Слишком личное
Шрифт:
Утро было волшебное, тихое, еще прохладное, воздух сладко тек в измученные неумеренным курением легкие. Рита Сорокина потерла отлежанный бок, потянулась и села в машину.
Доехали быстро, всего за каких-то десять минут, пропетляли по вдрызг разнесенным дворовым проездам и припарковались у старой пятиэтажки. Тут же, под липой, уже разложил свой товар хитрый деревенский мужичок – чтобы не платить рыночного сбора, привез свою свинину, творожок, молоко, сметану…
– Молочко-о-о, смэ-э-этанка! – голосил он на весь двор, и уже подтягивались постоянные покупатели, образовав возле мужичка небольшую очередь.
– Почем? – придвинулась и Сорокина, которая,
– Знаешь, Риточка, – сладко пропел дежурный врач, которому тоже хотелось дешевого сала и творога, – пока не прибудет следователь, эксперт и медик к своим обязанностям приступить не могут?
– Ну и что? – пожала плечами Сорокина. – Жмур что, убежит? Полежит еще минут десять. Игорь, тебе что, ничего не нужно?
– Вроде нет, – подумав, ответил Лысенко.
– Вот тогда и иди, посмотри, что там и как, – разрешила следователь. – Может, он живой еще, «скорую» тогда вызовешь…
Дверь в квартиру была не заперта. Он толкнул ее и вошел. Посередине кухни, залитой веселым светом летнего утра, лежал безнадежно мертвый мужик в синих трусах и белой майке. Впрочем, майка уже не была белой, потому что в печени у мужика торчал кухонный нож с деревянной ручкой. В углу, между стеной и окном, сидела неопределенного возраста женщина с окаменевшим лицом. Глаза у нее были большие, светло-карие.
Потом она стала покупать ему сахар – мешками, а он быстро научился перерабатывать его на самогон. Талант не пропьешь, и умелыми руками Петр Погорелов изготовил такой аппарат, что самогон получался отменный, как слеза. Это было лучше, чем все время покупать ему пиво и оставлять деньги на водку. Можно было откладывать, чтобы приобрести подрастающему Мишке новую кровать, или курточку, или ботинки…
Бил он ее все так же часто, и она все так же терпеливо молчала – чтобы ребенок, не дай бог, не услышал… Пусть думает, что у него такие же родители, как у других. Дружные. Веселые. Любящие.
Любящей была в их семье только она – Мишка был для нее средоточием жизни, и она для него тем же. Зачем им двоим был нужен такой муж и отец, как Петр Погорелов, Рита почему-то не задумывалась, а Мишка был еще слишком мал, да и вообще не от мира сего. «Индиго» – так сказала однажды о ее ребенке та самая училка английского, которая теперь уже не за деньги учила его французскому и немецкому, удивляясь, как Мишка схватывал все, как говорится, с языка. Что такое это самое «индиго», Рита не уяснила, поняла только, что Мишку надо беречь. И еще то, что она для Мишки сделает все. Именно тогда она и стала откладывать деньги на Мишкину спецшколу.
Петр быстро освоил процесс перегонки и даже стал приторговывать домашней «огненной водой» – самогон у него действительно горел, что подтверждало высший класс производства. Эти деньги, впрочем, в семью не шли – несмотря на обилие алкоголя, они все равно пропивались с многочисленными приятелями, такими же хрониками, как и сам Петр Погорелов. Но своими заработками он постоянно попрекал жену:
– Стоять, сука… Куда пошла! Я вас кормлю! Тебя и крысеныша твоего…
Рита прислонялась к стене и закрывала глаза. Ну, пусть ударит. Главное, чтобы не ребенка…
Три недели назад она отправила Мишку на море, и Петр как с цепи сорвался – не засып'aл, как всегда, а дожидался ее с работы и цеплялся к ней почти каждый вечер, требуя внимания и уважения. Вчера он
Она стояла, влипнув в стену, желая уйти еще глубже, раствориться в ней худым, жилистым, измученным телом, и слезы текли у нее из-под плотно сомкнутых век. Она знала, что не нужно открывать глаза, тогда мучение продлится дольше и все будет болеть так, что она не сможет заснуть. А ей нужно выспаться. Потому что на завтрашний выходной у нее были свои планы – это была ее единственная отдушина, когда она ездила что-то покупать для Мишки. Ей казалось тогда, что все хорошо, да и она сама себе казалась совершенно другой женщиной – у нее, у Риты Погореловой, все в жизни ладно, у нее замечательный муж и гениальный ребенок…
Замечательного Петра Погорелова в последнее время ужасно раздражало то, что жена никак не реагировала на его действия. Сука бесчувственная! Ему хотелось, чтобы она плакала, кричала, валялась у него в ногах, просила прощения… За что она должна была у него просить прощения, он не знал, но был уверен, что это она кругом виновата: и в том, что его выгнали с завода, и в том, что ребенок, его, Петра, вроде бы сын, идиот идиотом – ни футбол с папанькой не посмотрит по телику, ни про спорт, ни за жизнь не поговорит… Вечно сидит в углу с какой-то книжкой, а Ритке все по барабану… И сейчас она только плакала, и то беззвучно, сука, тварь бездушная, проститутка… «Мишка-то не мой сын, точно!» – вдруг подумал он. Топорик для мяса сам собой повернулся в его руках, и лезвие вошло Рите Погореловой в плечо. Она дико закричала и открыла глаза. Глаза были огромные, как у Мишки, и такие же карие, коровьи какие-то глаза.
– Довела, сука гребаная! – Погорелов отбросил топор в угол.
Рита одной рукой зажимала рану на плече, из которой текла кровь, а другой – свой рот.
Война закончилась. На Клавдиного мужа пришла похоронка в сорок третьем, на Дуниного – в сорок четвертом. В сорок пятом, уже после Победы, получили похоронку на Алексея, провоевавшего меньше года. На почерневшую от горя тетку Матрену было жалко смотреть. Клавдия, не ужившаяся со свекровью, переехала с ребенком обратно к отцу с матерью, нравная Наталья была не замужем и к домашним делам неохоча, так что все хозяйство держалось теперь на Арине. Ей шел уже двадцать шестой год – по деревенским меркам совсем перестарок, только и оставалось, что с племянниками тетешкаться да досматривать постаревших приемных родителей. Но с виду Арине никак нельзя было дать более восемнадцати-двадцати лет – и теперь не Клавдия с Натальей казались младшими, а она, Арина, гляделась их меньшей сестрой. Тяжелая работа в поле сделала ее гибкой, как ивовая ветка, а постоянное недоедание – стройной. Лишний кусок она норовила сунуть племяннику, теплое место на печи предназначалось ставшей в одночасье старухой Матрене. И только ей, Арине, никто ничего не предлагал – ни хлеба, ни места на печи, лишь ласковый племянник Федя тянулся к тетке, частенько прибегая к ней в старый коровий закут под лоскутное одеяло.