Слово — письмо — литература
Шрифт:
Когда в обществе отсутствуют, уничтожены или слабы продуктивные, культуросозидательные группы (элиты), уровень начинают определять и задавать другие, чисто воспринимающие круги заместителей и подражателей. Раз за разом, по мере вычерпывания человеческого материала, запросы этих «вторичных» групп, производимые ими образцы становятся все усредненней. Каждый последующий людской «набор» вырастает на все более примитивных моделях. Несостоятельность (не-самостоятельность) культурных эпигонов образует гремучую смесь агрессивности с беспомощностью. К тому же груз нерешенных на каждой фазе культуротворческих задач, проблем рафинирования, систематизации, передачи культуры нарастает от периода к периоду в геометрической прогрессии. Трансмиссия и воспроизводство смысла принимают вид пародии и, что характерно, вдвойне «мнимой» — пародии в отсутствие оригинала.
Замечу, что существовавшая в СССР десятилетиями культурная система оказалась перед этим очередным нашествием неофитов беззащитной, как гоголевская городничиха. Позиции — хронологию берусь проследить — сдавались одна за другой. У вчерашних полпредов (имею в виду не отдельные лица, а образованный слой в целом) не нашлось чисто культурных механизмов ограждения и поддержания даже нормативного состава культуры, поскольку не было универсальных ценностей ответственности и независимого познания, идей качества и качественного роста. Как не обнаружилось и действенных средств внутреннего самоочищения — критики, самоанализа (склока — не критика!).
Оказывается, что с работой по простому поддержанию нормы (хотя бы элементарной грамотности или правописания имен в справочниках) мог справляться в отечественных условиях только гигантский аппарат государственных надсмотрщиков — при бесперебойной работе миллионов совслужащих и ежедневной чудовищной ценой. Ценой всего нового и лучшего. Это убийственное обстоятельство на свой лад осознают теперь и вчерашние интеллигенты — отсюда их нынешняя ностальгия по порядку, цензуре, организованности и прочим прелестям подопечного житья.
Интеллигенция как общественная сила формируется вокруг болевых точек и проблем воспроизводства культуры. Советская интеллигенция как набор социальных позиций и представлений возникла из попыток образованного слоя обеспечить себе нормальное существование в рамках тоталитарного государства [296] . Понятно, что она и культуру поняла как норму, а задачу свою увидела в том, чтобы держать уровень. Но ведь это чисто бюрократические представления культурного менеджмента и истеблишмента. Не в норме и не в уровне главный вопрос: они возникнут, если будут поиск, сложность, разнообразие. Норма и уровень характеризуют лишь один из этажей культурной системы, но культуру они не исчерпывают и не могут ставиться во главу угла (иначе до второго пришествия так и будем «заполнять лакуны»). Тем более не в силах они ни обеспечить, ни ухватить общественную динамику. Отсюда — страдательная растерянность интеллигенции перед сколько-нибудь серьезными социальными сдвигами, когда нет единого вождя и направляющей силы. В а-нормальных — например, переломных, кризисных — условиях интеллигенция, в отличие от интеллектуалов, не воспроизводится. В лучшем случае под этим названием создается совершенно иное социокультурное образование (так русская интеллигенция закончилась вместе с Россией, в 1930-е начала складываться уже советская). При подобных разрывах происходит не передача, а трансмутация культуры. В частности, воссоздается чисто внешняя поза почтительности перед памятниками (напомню «учебу у классиков»), а не внутренний императив творчества.
296
См.: Гудков Л., Дубин Б.Интеллигенция: Заметки о литературно-политических иллюзиях. М.; Харьков, 1995. С. 157–160.
Кажется, Борис Слуцкий ввел в 1960-х слово «полуинтеллигент». Шутили, что это человек с высшим образованием, но без среднего. Нынешние новоселы книжного мира тоже усвоили престижность трудной литературы (впрочем, скорее той ее разновидности, которая держится на скандале и сулит сенсацию — маркиз де Сад или наркотики, астрал или грязное белье). Их научили, что в книге должны быть предисловие и комментарий, а вот требуемые от предисловия компетентность и точность («Одна из множества статей <…> которые мне попадались в руки…» — ничтоже сумняшеся роняет Осадченко), как и простая добросовестность комментатора, до них не дошли. «Искать у искусства духовное обоснование», как изъясняется наш герой, они, кажется, уже готовы и вместе с ним знаменосно уверены: «Если человек не занимается своей духовной жизнью, то он уменьшает свой духовный потенциал» (с. 5). Теперь дело за малым: выражаясь на манер зощенковского персонажа, грамотешки поднабраться (чего, пользуясь переводческим словарем И. Карабутенко, «буду иметь смелость, или скорее полный цинизм, пожелать» — ведь уж семь десятков лет с тех пор набираемся). Отношение к культуре как расфасованному фастфуду из любого ларька уже вполне есть (не отсюда ли эта повальная тяга к энциклопедиям — интерес не то подростков, не то кроссвордистов?), понимания ее как индивидуального выбора и личного спроса с каждого не было и нет.
В этом смысле сегодняшняя ситуация — не вывих, а прямой результат всей вчерашней системы, ее многолетней и ежедневной работы. Если ограничивать культуру задачами Наробраза, Мин-культа и Госкомиздата, ничего другого и не получится. Последний реликт просвещенческой идеологии под нашими небесами, тогдашний расчет всех этих служб на читателя-дурака, которому-де нужно «попроще», который, мол, «не поймет» и т. д., дал свои плоды, и винить тут, кроме себя, некого. Тот читатель вырос. Сегодня он взялся за перо.
Объект и смысл
(К дискуссии о границах и взаимодействии филологии и философии) [*]
Не мне говорить от лица филологии, как и от лица философии здесь, в присутствии авторитетных экспертов, представляющих ту и другую сферу. Если я с предложенной для обсуждения тематикой хоть как-то связан, то лишь по двум, достаточно косвенным основаниям. Во-первых, как социолог, в рамках вполне определенных собственных задач заинтересованный проблемами культуры (и культурой как проблемой) — процессами, ее формирующими, в ней происходящими, и теми исследовательскими позициями (точками зрения, оптиками, включая — наряду с философской, филологической и другими — собственно социологическую), которые в ходе этих процессов складываются и сами, в свою очередь, на чье-то восприятие этих процессов, может быть, как-то воздействуют. А во-вторых, как практикующий переводчик, все чаще берущийся за такого рода малопривычный для себя и неканонический для словесности материал (современную поэтическую авторефлексию, культурологическую эссеистику писателей и т. д.), который с неизбежностью ставит его в позицию исследователя, вынужденного так или иначе входить, включаться не только в филологическую — или, шире, искусствоведческую, — но в какой-то мере и в философскую проблематику. И при этом именно в проблематику — в сам процесс рефлексии над словом, сам познавательный поиск, саму работу со смыслом, поскольку особенность данного материала такова, что готовых значений и ответов тут ни у филологии, ни у философии (истории, социологии и т. д.) чаще всего не найти, да нелепо было бы и искать — не таков этот материал и не тем эти дисциплины сегодня, по-моему, сильны. Вот с этой вполне ограниченной и частной точки зрения я только и могу рискнуть как-то высказаться по поводу сформулированных редколлегией «НЛО» вопросов (близкая проблематика, хочу заметить, обсуждалась в свое время в ходе Тыняновских чтений и частично отражена в печати [298] ).
*
Текст, подготовленный для выступления на круглом столе «Философия филологии» в редакции журнала «Новое литературное
— Филология исторически сложилась как искусство дешифровки текстов на мертвых языках. Правомерно ли использование ее методов для анализа новой культурной практики?
— Современное литературоведение как филологическая дисциплина — продукт эпохи романтизма и позитивизма. В какой мере отягощают его познавательные установки той эпохи?
— Филология умеет устанавливать уже существующие смыслы текстов. Способна ли она производить новые смыслы, новое знание?
— В наши дни литературоведение переживает «кризис предмета» (художественная литература? «история идей»? быт, биография и т. п.?). Не связано ли это с исчерпанностью филологической концепции слова?
— Каковы перспективы филологии: продолжение прежних занятий? Обновление методологии? Замена какой-либо новой дисциплиной?
298
См.: Автополемика // Пятые Тыняновские чтения: Тезисы докладов и материалы для обсуждения. Рига, 1990. С. 294–328.
0. Для меня сама возможность сегодня персонифицированно говорить от лица или во имя таких как бы самодостаточных и бес-предикатных целостностей, как «филология» или «философия», заключает в себе целый пучок проблем — в формулировании и обсуждении их я и вижу смысл предпринятой «НЛО» инициативы и взятых на себя журналом хлопот. Представить себе сегодня подобные персонифицированные фигуры на манер этаких средневековых аллегорий Воздержания и Роскоши решительно невозможно: времена подобных до-модерных, до-критических представлений давно прошли. А в таком случае чья (какой концепции, направления, школы, парадигмы) точка зрения назначается или берется воплощать «идею филологии» (но в этом случае и «философии»), «принцип» ее обновления либо переориентировки, корректировки, возвращения «к истокам», продолжения и т. п.? Возможно ли это «изнутри» самой филологии, ежели таковая как целое существует (в философии кроме исторических и предметных подразделений для этого существуют гносеология и логика, методология познания, критика идеологии, аналитика языка и т. д.)? Отдаем ли мы себе при этом отчет в степени, глубине реальной дифференциации (либо вполне рутинного, привычного разрыва) в практической работе со словесными текстами у, скажем, теоретика-постструктуралиста, добросовестного историка-предметника, ангажированного критика-обозревателя текущей словесности, эпигонского автора учебника «по литературе», преподавателя высшей школы (оставим пока в стороне среднюю), тем более помножив все это на античность и средневековье, арабистику и японистику и т. д. и т. п., — что, все это «одна и та же» филология? И имеем ли мы при этом в виду нынешних (вчерашних, позавчерашних), скажем, американских, французских, немецких исследователей тех или иных проблем устройства и сторон бытования «литературы», соответствующие институты науки в их странах, тамошние интерпретационные сообщества, формы и средства коммуникации между ними либо только наши автохтонные и сегодняшние (опять-таки — вчерашние, позавчерашние) обстоятельства?
Насколько знаю — конечно, мои сведения ограничиваются лишь несколькими языковыми регионами — таких заявок на персонификацию «филологии» и «философии» сегодня, кажется, не предъявляет никто. И это вроде бы понятно. Постхолистское, плюралистическое, реляционистское состояние науки, публичной сферы, культуры не располагает к подобным целостностям и претензиям на их персонификацию, — или я ошибаюсь?
1. Об истории филологии лучше, думаю, скажут другие. Для меня же «Европейская литература и латинское средневековье» Эрнста-Роберта Курциуса или «Опыт средневековой поэтики» Поля Зюмтора — столь же образцовые профессиональные работы филологов, как «Одиннадцать этюдов о современной поэзии» Жана-Пьера Ришара, а деятельность Нортропа Фрая как исследователя мифоархаики и языка Библии никакой заклятой чертой не отделена от его анализа поэзии Йейтса, так же как этюды Старобинско-го о французских классиках — от его исследований лирики Бонфуа и Жакоте, а труды Яусса о жанрах средневековой французской словесности — от исследований его коллеги Изера по поэтике джойсовского романа. Если я верно понимаю направленность первого вопроса, то, по моему разумению, сам разрыв в филологии между методами анализа «древних» (канонических, классических и т. п.) и «новых» текстов есть либо исторический факт, связанный с вполне определенной — и давно пройденной, архаической — фазой становления дисциплины и опять-таки вполне определенными и доступными эмпирическому изучению условиями ее существования (в таком качестве «навязчивого мотива» его, кстати, и предстоит осознать и описать, например, для отечественной «филологии» разных исторических периодов), либо же перед нами — следствие «внутренних» ценностных коллизий и познавательных антиномий исследователя, группы, сообщества исследователей, для обсуждения которых у них нет методологических средств и которые поэтому бесконтрольно реифицируются «литературоведом», превращаясь в черты самого «предмета» и идеологизируясь до характеристик самой «реальности».
И если уж касаться тут философии, то гадамеровский опыт герменевтического прочтения, по-моему, демонстрирует свою плодотворность и для античной поэзии, и для лирики Целана. Но здесь я, понятно, исхожу из такой культурной ситуации, в которой философия и филология, существуя и в прошлом, и в настоящее время как вполне самостоятельные дисциплинарные комплексы, не толкаясь и не садясь друг другу на голову, взаимодействуют и в конкретной общей работе над проблемой (работе теоретической, методологической, предметной, возьмете ли вы междисциплинарные германские симпозиумы по поэтике и герменевтике или французские встречи в Серизи-ла-Саль), и в системе университетского преподавания. Но в подобных условиях и литература (и даже такое «чистое» воплощение ее автономии, как непрограммная лирика) не отделена ни от «философии», ни от «филологии». И, скажем, башляровская интерпретация Нерваля и Малларме, как и хайдеггеровская — Гельдерлина или Рильке, глубочайшим и опять-таки вполне доступным для эмпирического изучения образом повлияли, например, на французскую поэзию 1950–1970-х гг. — от друживших, работавших и переписывавшихся с Хайдеггером Рене Шара и Роже Мюнье до Ива Бонфуа и Мишеля Деги, учившихся у Жана Валя и Гастона Башляра (о структуралистском опыте и авторах «Тель кель» уж не говорю). И еще одно. В подобной культурной ситуации становится необходимой, появляется и доказывает свою эффективность такое доныне пугающее отечественные умы направление работы, как философия литературы, философская ее критика (включая критику языка), опять-таки воздействующая как на собственно философию, так и на литературу и на филологию. Назову здесь лишь одно имя — Мориса Бланшо, после которого французская «филология» наново обратилась к исследованию словесности де Сада и Лотреамона, Рембо и Малларме, а французские поэты и прозаики — к их небесполезному для себя перечитыванию. Больше того, в поле публичности складывается обычно весьма многообразная и внутренне взаимосвязанная система посредников разных (по направленности, смыслу, подходам, интерпретационным ресурсам) взаимодействий вокруг и по поводу литературы, которые, в общем-то, под шапку «филологии» не умещаются. Устройство подобного поля, совокупность взаимодействующих фигур и формы их работы могут в разных регионах и различаться: если для Франции или Германии это философская критика, то для Англии или Америки — «критика культуры» от, скажем, Мэтью Арнолда до Джорджа Стайнера, а это дает и разные в разных национальных культурах трактовки «литературы», разворачивается в разные языки собственно литературной критики, преподавания и др.