Случай Эренбурга
Шрифт:
— Минуточку, — сказала она. И ушла с моим бланком в руках. Ее не было долго. Минут, я думаю, семь или восемь. Но мне эти минуты показались часами.
Я мысленно уже проклинал тот злосчастный миг, когда мне попалась на глаза ссылка на эту крамольную книгу. Я уже не сомневался, что вся эта история в самом лучшем случае кончится для меня позорным изгнанием из спецхрана. И даже мечтал, чтобы она кончилась только этим, чтобы не случилось чего-нибудь похуже.
Наконец девица с комсомольским значком (как я теперь уже не сомневался, безусловная чекистка) вернулась и с каменным лицом сухо объявила мне:
— Нет, эту книгу
И тут я почувствовал, как обжигающее дыхание ГУЛАГа, только что обдавшее меня то ли холодом, то ли жаром, отступило.
Позже, вспоминая эту историю, я не раз задавался вопросом: что толкнуло меня на этот дурацкий поступок? Беспечность? Глупость?
Беспечным глупцом к тому времени я давно уже не был. Безрассудной смелостью тоже вроде не отличался.
У моего друга Эмки я всегда любил такие его строки:
Я не стремился быть аскетом, Я не хотел гореть в огне. Я просто русским был поэтом В года, доставшиеся мне. Я сроду не был слишком смелым Или орудьем высших сил. Я просто знал, что делать. Делал. А было трудно — выносил.Я тоже «сроду не был слишком смелым». Но, в отличие от Эмки, совсем не знал (по крайней мере — тогда), «что надо делать». Не было у меня и крупицы этого гордого сознания, что делаю то, что делаю, потому что так надо, потому что в этом состоит некий мой долг — перед чем или кем (литературой, которую я сделал своей профессией, или перед самим собой) — неважно.
Что же это было?
Задаваясь этим вопросом, я нахожу только один ответ.
В одной случайно попавшейся мне на глаза научно-популярной книге я прочел однажды о таком эксперименте, который ученые-биологи вели с крысами.
Они помещали крысу в «дом», разделенный перегородками на несколько «комнат». В одной комнате крысу ждала еда, в другой — питье, в третьей — нечто особо вкусненькое, какая-то, скажем, сладость. А в четвертой, когда крыса совала туда свой нос, ее било током. Ощущение не из приятных. И все крысы довольно быстро ориентировались в этой необычной для них обстановке: с наибольшей охотой совали свой нос в комнату с лакомством, без страха и сомнений — в «комнаты» с едой и питьем. А в «комнату», где ожидал их электрический разряд, один раз сунувшись, больше уже не совались.
Но из сотни (а может быть, из нескольких сотен, сейчас уже не помню) крыс непременно находилась одна, которую как магнитом притягивала эта четвертая «комната».
Проводившие этот эксперимент биологи пришли к выводу, что влекло ее туда любопытство. Или, выражаясь более высоким слогом, инстинкт познания.
Вероятно, во мне в те годы, о которых я рассказываю (да и потом тоже), было что-то вот от такой крысы.
«Инстинкт познания» — это, может быть, слишком громко сказано. Слишком высокопарно, что ли.
Что ж, я согласен и на первое, более скромное определение: любопытство. Оно тоже тут многое объясняет.
Это любопытство то и дело отвлекало меня от главной темы моих занятий: от Эренбурга. Но я ни на минуту не забывал,
Забыть об этом мне прежде всего не позволял постоянно томивший меня комплекс вины перед Эренбургом. То и дело я одергивал себя, вспоминая, что делу время, а потехе час. Как-никак справку для проникновения в спецхран мне дали для того, чтобы я занимался Эренбургом. Именно это было (должно было быть) моим делом. Все остальное было — потехой. В какой-то степени даже развратом
Я утешал себя тем, что нельзя ведь знать заранее, что из прочитанного может мне пригодиться для будущей моей книги об Эренбурге. Быть может, то, что сейчас мне кажется развратом, в конце концов тоже окажется делом!
Эта граница между «потехой» и «делом» и впрямь была достаточно условной. Но она стала совсем неразличимой, окончательно стерлась, когда я наконец прочел до того неведомую мне главную книгу Эренбурга — его знаменитый роман «Необычайные похождения Хулио Хуренито».
ТОГДА ОН ВСЕ ПОНИМАЛ
Сам не знаю — до сих пор, как ни стараюсь, не могу объяснить, — почему я так долго откладывал от себя это чтение. То ли просто увлекся тем, что считал «развратом», решив, что ни одна изъятая и попавшая в спецхран книга Эренбурга от меня все равно не уйдет, а то, другое, запретное, вдруг возьмут да и отнимут, сказав, что не за этим меня сюда впустили. То ли я просто боялся разочароваться.
Да, наверняка было и такое: боялся, что рядом с Замятиным, Булгаковым и другими открывшимися мне запертыми в спецхран гигантами Эренбург проиграет и я, чего доброго, так разочаруюсь в нем, что пропадет само желание писать о нем книгу.
Но «Хуренито» не разочаровал меня. Мало сказать — не разочаровал! Проглотив его залпом, я вдруг с изумлением обнаружил, что эта книга, о которой современники писали слегка пренебрежительно (рецензии и многочисленные критические отклики на «Хуренито» я прочел раньше, чем раскрыл сам роман), вдруг заслонила для меня и Булгакова, и Замятина, и любимых мною Ильфа и Петрова, став на какое-то время (а может быть, даже и навсегда) одной из главных книг моей жизни.
В то время, о котором я рассказываю, я бы, наверно, постеснялся в этом признаться: ведь было тогда у меня так много этих самых «главных книг», сформировавших и надолго определивших мои художественные вкусы. Первым, как я уже говорил, был Маяковский. А из современных прозаиков — безусловно Хемингуэй. («Прощай, оружие!» и «Фиесту» я прочел еще во время войны, в эвакуации, и эти книги меня ошеломили.) Ошеломила и прочитанная уже в студенческие годы проза Пастернака: прежде всего «Детство Люверс».
На фоне этих безукоризненных любвей и привязанностей моя любовь к «Хулио Хуренито» представлялась мне этакой простительной слабостью. Вроде такой же захватывающей, но в то же время слегка стыдной любви к Вертинскому, которого я обожал, но никогда — даже мысленно — не поставил бы этого своего любимца в один ряд с настоящими, «серьезными» моими любовями: Маяковским, Блоком, Пастернаком. Как никогда — даже наедине с собой — не поставил бы искренне (до сих пор) любимых мною «Трех мушкетеров» рядом с «Мертвыми душами» и «Героем нашего времени». Хотя — почему бы и нет? Не стыдилась же Цветаева своей любви к «второсортному» Ростану!