Служили два товарища... Трое (повести)
Шрифт:
– А ничего, с огоньком девушка, - одобрительно сказал майор, - даст вам после войны жару, Борисов!… Что ж, повидали?
– Нет.
– Плохо. Ну, ничего. В сердечных делах я не специалист, но не встретиться иной раз тоже не к худу.
И он повернулся, надвинул ушанку на затылок и зашагал во вторую.
* * *
Когда я вернулся от командира в нашу землянку, как мне казалось, чужой всем, Калугина и инженера,
«Мой хороший, - писала Вера, - как давно я говорила с тобой и как все для меня с тех пор переменилось! У меня работа, как и была, только теперь я, как и ты, ношу форму. До конца войны я уже не принадлежу себе. И правильно, так и надо. Я ничего себе не выбираю в жизни, я даже не хочу сейчас мечтать о том, что будет, когда кончится война. Работаю с утра до ночи.
Если бы ты знал, Саша, как мне трудно было возвращаться вечером в свою пустую холодную комнату, хоть плачь. Теперь я часто думаю, что мы с тобой, может быть, рядом, и, когда я свободна, об этом приятно думать. По секрету: в госпитале, в комнате, где я сплю, большой стенной шкаф, пустой, и однажды, когда никого не было, я на минутку влезла в него и закрыла дверцу, чтобы совсем как тогда, в гостинице. Можешь теперь смеяться надо мной сколько тебе угодно, пожалуйста!
Если бы ты знал, как я обрадовалась рассказу соседки о тебе. Она потеряла мой адрес. Я так просила передать, а она потеряла! Я ревела целый день.
Пиши мне чаще, мне тяжело, когда не приходят от тебя письма, у меня тогда самые грустные мысли. Писем давно уже нет, да и не могут они быть здесь, на новом месте. Я вижу, как они лежат пачкой на полу у дверей моей старой комнаты.
У меня теперь тоже адрес из нескольких цифр. Может быть, смешно, но я этому очень рада».
Я спрятал письмо в бумажник. Как бы я радовался этой весточке несколько дней назад, еще вчера! А сейчас мне было только больно.
Что мог я теперь написать Вере? Что Калугин разбил подарок уральцев? Что отныне ни один волос не упадет с моей головы? Что больше я не штурман? Вера говорила: «Ты обязательно должен летать, я и за это тебя люблю».
Вспоминая сегодня об этих мучениях, я невольно улыбаюсь. Можно вспомнить даже большое горе в своей жизни и почувствовать удовлетворение оттого, что выстоял и выбрался из него.
Самое страшное - остаться одному, но всего страшнее - на войне. Нигде человек так не страдает от одиночества, как на войне. Всегда горько ошибаться, но нигде так не горько, как на войне.
Я потерял лучшего друга, я лишился возможности воевать так, как только и мог воевать, - от души.
Но я не был одинок, как мне тогда казалось. В один из этих печальных дней у майора состоялся разговор с флагштурманом полка о бомбометании с малых высот, о моем предложении, о моих будущих полетах. Я, разумеется, не знал об этом.
Получив новое назначение, я уложил свои моряцкие пожитки (у меня был старый и довольно внушительных размеров фибровый чемодан)
Я прошел, почти прячась, до нового КП. Мне казалось, что мой чемодан рассказывает каждому встречному о том, что со мной случилось.
Кстати, через несколько дней я узнал, что Калугин, рассвирепев по какому-то случаю на инженера (он теперь на все сердился), тоже переменил землянку, и так мы все разошлись.
* * *
Отныне мне предстояло, как гласил приказ, занять место адъютанта третьей эскадрильи. Командиром в ней был Власов, человек новый в полку; он пришел с пополнением, никто его толком не знал, и он никого не знал. Мне это было только приятно, потому что освобождало от излишних разговоров.
Я доложил по форме - мол, явился в ваше распоряжение старший лейтенант Борисов - и поставил свой фибровый на скамью.
Власов посмотрел на чемодан и спросил:
– Где жить будете?
– Думаю, здесь, товарищ капитан.
– Живите, - сказал Власов, - правда, тесно, но ничего: жить можно.
Со мной Власов обходился так, словно я всю жизнь состоял в адъютантах эскадрильи, и я был ему благодарен за это. Может, это была маленькая хитрость, но получалось у него все очень хорошо.
В первый же день выяснилось, что мне, бывшему штурману эскадрильи, надо позаботиться об унтах для двух новеньких экипажей и пройти в вещевую часть.
Я весь день не находил в себе сил для этого похода.
Вещевая часть помещалась на краю аэродрома, и хозяином в ней состоял краснофлотец первой статьи Пищик. В полку он служил чуть ли не с первого дня войны, в хозяйстве своем держался порядка и даже некоторой нарядности, так что склад Пищика больше походил на колхозный магазин, и в нем пахло кожами, резиновой обувью, ваксой и махоркой.
Когда я вошел, Пищик выдавал валенки базовским краснофлотцам. Шел какой-то крепко приправленный деловой разговор о сроках носки и качестве валенок. Я встал в сторонку в ожидании своей очереди, но острый взгляд Пищика выудил меня из толпы.
– Товарищ старший лейтенант, - крикнул Пищик, - чего вы там к стенке жметесь, летный состав? Пропустите старшого, ребята.
Я подошел к прилавку и протянул шесть вещевых аттестатов. Пищик взглянул на аттестаты и на меня с удивлением. Потом, вспомнив последние события в полку, сдвинул на затылок фуражку.
– А я чуть было не сморозил, - сказал он добродушно, - получайте, товарищ старший лейтенант.
Он больше ничего не сказал. Он не сказал, что именно он чуть не сморозил, а я, конечно, не спросил его об этом. Он даже бровью не повел, как будто я всю войну приходил к нему за чужими унтами.
Покончив свои небывалые дела с Пищиком, я вспомнил, что еще не обедал и не ужинал, и хотя время было позднее и я не заявлял расхода, я все же решил пойти в столовую. На военной службе, как бы ни грешил человек, какие бы ни одолевали его настроения, а пришел час завтрака, обеда или ужина - и по привычке идешь в столовую.