Смех под штыком
Шрифт:
И полились впервые в диких торах порывистые, захватывающие звуки зеленой марсельезы:
«Пламя красных костров к небу вьется, Ветры буйные в дебрях ревут, Мерный из лесу шаг раздается — То зеленоармейцы идут»…Он трепетно замер, задышал часто, подкатило к горлу… Запылала голова, лицо — и вихрем закружились мысли… «Жили… у костров зимой»…
А зеленые, сами потрясенные воспоминаниями, уже тише, задумчиво продолжают:
«Тяжкий путь — снеговыми горами. ЧрезИ вспоминают бойцы пятой кошмары Абрау и Гузовой горы, когда вокруг лазали облавы, когда среди них гнездились провокаторы и вырывали их вождей, жертву за жертвой. Но не падали они духом — боролись, побеждали.
И раздались призывно-боевые звуки припева:
«Кто верой горячей согретый В правду кровью добытых свобод, В смертный бой мы пойдем за Советы — Вперед, красно-зеленые, вперед!»За Советы! Знамя развернуто!..
А зеленые начинают сначала; перекатилась песня из хаты в хату, взбудоражила всех: «Наша, родная песня!»
«В глубине диких мрачных ущелий. Там, где бродят лишь стаи волков, Там зеленоармейцы засели, Там ютятся землянки бойцов»…И вспоминают сырые ущелья, эти проклятые землянки с жердями, настланными над лужами воды. Как они могли перенести это? Откуда взялись у них силы? Почему не сломлен был их дух?..
И снова тише, задумчиво об’ясняют:
«Тяжело голодать и томиться, И нести от болезней урон, Но еще тяжелее смириться И к кадетам итти на поклон»…Тяжело было, адски-тяжело было! Как вспомнят — рыдания рвутся наружу: эпидемии, а они в грязи землянок… Голод! Гнилую картошку зимой выкапывали — и сырой поедали! Дичкой питались!.. Но вынесли зеленые испытания, не сдались!..
И снова воинственный припев:
«В смертный бой… За Советы… вперед!»Но песня еще не кончена: страдания в прошлом, впереди — победа, ликование, слава!..
«Кто не сносит буржуйского гнета, Кто не мирится с долей раба, К нам идите за ротою рота, Наш победный призыв есть борьба!»Зовут зеленые: «К победе! К борьбе!»
И наконец, открыто бросают врагу:
«Мы, зеленые, те ж коммунары, Молот, бьющий по тылу врага! Раздавайтесь, гремите удары, Чтоб оковы разбить навсегда!»Горят глаза зеленых, пылают лица, голоса рвут воздух — и кончают припевом:
«В смертный бой… За Советы… вперед!»…Справляют праздник боевой, готовятся к лихим кровавым схваткам — так гуляй же, вольница! Шире горы: зеленые веселятся!
А седые дряхлые горы столпились; наклонившись прислушались и эхом вторили раскатисто и невпопад… и по морщинам их стекали слезы, в ручейки сбегались и журчали стаей птенчиков, перелетая через камешки. Луна голубым светом успокаивающе ласкала ущелье…
Очнулся
И снова потрясенный замер он, о родине вспомнил. Запел кто-то, словно глубоко вздохнул:
«По Дону гуляет»…И еще тоскливее, еще громче, больнее вздохнул:
«По Дону гуляет!»…И подхватили зеленые хором, залились игриво с щемящей тоской:
«По Дону гуляет казак молодой!»Вспомнил он родину, покинутую год назад… Не год, четыре года, как скитается по фронтам! Восемнадцатилетним юношей пошел встречать революцию, в боях вырос, возмужал. Что с его семьей? Оставил ли ее в покое этот изверг, Рыжик? Не замучил ли мать, сестер? Не убил ли черноглазого мальчика-брата?
Но какая скорбь в этих новых славах:
«О чем, дева, плачешь?»…И вздохнули седые плачущие горы… Надрывающе тоскливо вырвалось:
«О чем, дева, плачешь?»И хором участливо спросили покинутую кем-то жестоким:
«О чем, дева, плачешь, О чем слезы льешь?»Идет Илья, поникший, потрясенный. Ведь он не виновен в жестокости: революция требует!. Где эта Маринка? Жива ли? Может-быть, ждет, верит, что вернется он к ней. А он вырос, он мечтает о победе, торжестве революции, о славе…
Стихают песни, часовые в темноте окликают: «Кто идет?» Сторожат. Конные скачут в разведку. Враг близок. Забываться нельзя.
Снова избили, снова заковали и бросили в одиночку Кравченко, этого молодого Мефистофеля. Он задумал освободить из тюрьмы пятьсот заключенных, освободить одному, изнутри, когда ее стерегли полтораста добровольцев.
В мае он приехал из Владикавказа, где отстал от красных, будучи тяжело больным. В прошлом — он подпрапорщик. В Новороссийске связался с подпольем через Чухно и вскоре был арестован в числе пяти товарищей. Кто-то предал их. Белые зверски избили их, трое умерли от ран, а Кравченко с товарищем пролежал в тюремной больнице больше пяти месяцев, пока не выздоровел от побоев. Приговорили его к расстрелу, но по случаю успехов Добрармии, белые в присутствии иностранных представителей об’явили заключенным о смягчении участи, и Кравченко осчастливили двенадцатью годами каторги. После амнистии попрежнему каждую ночь вытаскивали добровольцы из камер воющих, упирающихся или вяло обвисших смертников, по нескольку человек, — и уводили расстреливать. Понял Кравченко, что милость непрочная, дойдет и до него очередь. Начал готовиться.
Связался с подпольем через Чухно, просил обсудить его план под строжайшим секретом, разрешить ему действовать и помочь, если понадобится. Чухно перестарался и ни Воловину, ни всей его гоп-компании — ни слова. А Воловин, можно вас порадовать, уже на свободе, ходит по улицам с веревкой на шее и к прохожим пристает:
— Самая настоящая. Это меня к смертней казни приговорили, а потом помиловали и выпустили.
Так вот, Чухно кое с кем посоветовался, договорился с командиром группы зеленых, стоявшей под Абрау, и от имени комитета разрешил. Кравченко тем временем завербовал двух надзирателей Варда и Сидорова. Разрешили ему, как осужденному и слесарю, работать в мастерской, и он принялся вытачивать по слепкам ключи для тюремных замков. А замков этих на каждой двери было два: внутренний, и наружный висячий.