Смелянский, А.
Шрифт:
Что же завораживало? Вот ощущение Натальи Крымовой из ее статьи того времени: «Водонос не бился головой о стену, а только делал вид, что бьется; женщина выглянула не из окна, а из-за портрета Брехта, и голова ее была растрепана чересчур ненатурально; на тротуаре сидели шуточные боги, и всех этих персонажей играли не какие-нибудь артисты популярного театра, а обыкновенные студенты театрального училища; горло же перехватило на самом деле, в этом не было никакого сомнения»48.
Актеры не перевоплощались ни в жителей Сезуана, ни в богов, которые решили посетить землю. Актеры были заинтересованными свидетелями точно по Брехту. Они прекрасно показывали и рассказывали то, что могло произойти, но такой способ игры не снижал ни драматизма событий, ни зрительского соучастия. Напротив, было такое впечатление, что одним махом ватага молодых
Давид Боровский, будущий главный художник этого театра и сотворец большинства спектаклей Любимова, вспоминал впечатление от спектакля 1963 года: «Я жил тогда в Киеве и думать не думал, что буду тут работать. Поехал в Ленинград, видел там спектакль по Брехту, поставленный польским режиссером. Там было множество блестящих решений, лица будущих жертв превращались в белые маски, все это очень нравилось, но, как бы сказать, не входило в соприкосновение с моим личным опытом. Это было не про меня. И буквально через пару дней в Москве я попал в тесный зал Вахтанговского училища, как-то протиснулся без билета, как только умеют провинциалы, увидел портрет Брехта, лозунг «Театр улиц», а потом молодой парень начал петь зонг, и меня как электричеством пронзило. Мне казалось, что песня не только про меня, но и на меня прямо нацелена, направлена. Это был какой-то театральный удар, которого я раньше не испытывал. Это задевало очень лично, был разрушен барьер между залом и сценой. Театр не притворялся жизнью, он был театром, актеры были лицедеями, которые прекрасно сознавали, кто перед ними сидит. И знаешь, у них была какая-то агрессия по отношению к партеру, к роскошной публике. Они ориентировались на галерку, на тех, кто стоял на ногах, а не сидел удобно в креслах. Это задевало очень лично. Есть громадная разница между прямым общением и общением «вообще». Актер в иллюзорном, правдоподобном театре в зал смотрел, как в окно. А тут, у Любимова, в первом же спектакле было то, что можно назвать прямым общением. Это и задевало за живое»49.
Любимов начал с реформы театральной техники, но последствия были более общими. Брехт открывал возможность прикоснуться к социальным парадоксам, не доступным прежней сцене. Заново открывалась тема толпы и героя, обездоленных и богатых. Боги не могли отыскать в городе ни одного «доброго человека», кроме проститутки Шен Те. В ее табачную лавку набивались бедняки, голытьба, сброд. С улицы приводили какого-то слепого дедушку, еще каких-то родственников, и все они усаживались на одной лавке, уминались, теснили друг друга, как шпроты в банке. То были первые пробы нового пространства, возможностей его метафорического истолкования. Но то были и первые пробы нового социального зрения. Толпа нищих становилась все наглее и наглее. Орали, бунтовали, требовали своего куска. Доброта оказывалась не способной спасти мир. Тогда добрая проститутка Шен Те (ее играла Зинаида Славина) оборачивалась злым двоюродным братом Шуи Та, при этом она просто надевала котелок и темные очки (что для зрителя было достаточно). Современный критик тогда же предлагал оценить превращение героини как метафору двойной природы всякой деспотической власти, и прежде всего русской власти. Рядом с добрым господином (царем или генсеком) — всегда злодей, который воплощает в жизнь тайные кровавые замыслы Хозяина50. Ничего этого, думаю, Зинаида Славина не играла. Она была далека от политики, она просто привносила в Брехта привычную русскую сердечность и эмоциональность. Она не боялась их, как не боялся этого и весь ансамбль. Эти молодые люди возвращали изолгавшейся сцене здоровый дух плебейского развлечения, балагурства, площадной резкости, неизбежно затрагивавшей все сферы жизни.
В спектакле, оформленном Борисом Бланком, в декорациях и костюмах не было ничего конкретно-исторического, ничего китайского, «сезуанского». Все было наше, родное, советское. Только в пластике иногда был намек на некий восточный театр. Любимов учился размывать исторический адрес и время действия спектакля — наука, которая принесет ему столько испытаний в будущем. Тогда же, в 63-м, это был не более чем студенческий театр, который предлагал голодный и прекрасный художественный минимум, обеспечивавший полный простор личной инициативе актера и фантазии зрителя.
Личная инициатива
Любимов исследовал фашистский синдром. Критика рутинной театральной техники неожиданно перерастала в критику жизни, в которой все мы шагали в ряд, наподобие тех самых баранов. Бараны неожиданно заупрямились. Даровая сдача своей кожи режиму была поставлена под сомнение.
Конечно, весной 63-го это все не формулировалось в словах. Напротив, Юрий Любимов в привычной тогда манере пытался убедить общественность, что поставленная им пьеса — «притча о том, как невозможно существовать человеку в несправедливо устроенном классовом обществе»51. Он говорил о «непримиримой ненависти к собственническому миру», но в эти заклинания мало кто верил. Слова изоврались, как люди, и люди научились читать между строк. Когда Константин Симонов в «Правде» поддержал спектакль студийцев и тем самым во многом предрешил создание нового театра в Москве, то никто не обратил внимания на характер его защитительной аргументации: «Я давно не видел спектакля, в котором так непримиримо, в лоб, именно в лоб <...> били по капиталистической идеологии и морали и делали бы это с таким талантом»52. Цитирую эту благую ложь для того, чтобы читатель понял (или вспомнил) способ нашей жизни, который в самом спектакле Любимова получал объяснение в виде притчи о покорных баранах.
Театр был создан в апреле 1964 года на базе старого умирающего театра на Таганской площади. В здании сделали ремонт и вывесили в фойе четыре портрета: Брехта, Вахтангова, Мейерхольда и Станиславского (собственно, Станиславского поначалу не было, но в райкоме партии настояли, и Любимов не стал сопротивляться: «Станиславский так Станиславский, старик, мол, тоже был революционером в искусстве»53). Вывеской портретов дело не закончилось. Любимов действительно стал возвращать на свою сцену дух великого погибшего Театра, который он застал в юности. Вместе с Таганкой наш театр стал обретать свою память.
В 60-е годы это был не политический театр, а поэтический. Любимов сразу же отказался от так называемой советской пьесы. За два десятилетия своего московского бытия он не поставил ни одной, даже хорошей, советской пьесы — ни Розова, ни Володина, ни Арбузова, ни Радзинского, никого из тех, кто определял репертуар сотен наших театров. Вслед за «Добрым человеком...» он выпустит «Антимиры» Андрея Вознесенского, «Десять дней, которые потрясли мир» (по Джону Риду), потом вновь обратится к Брехту («Жизнь Галилея»), попытается прикоснуться к классике («Тартюф» Мольера). Он предоставит свои подмостки стихам поэтов-фронтовиков («Павшие и живые»), создаст спектакль о Маяковском («Послушайте!») и инсценирует поэму Сергея Есенина «Пугачев». В конце 60-х годов он начнет ставить прозу (повесть «Живой» Бориса Можаева, а потом «Мать» Горького). Все эти усилия привели к созданию уникального театра без пьес, способного превращать в предмет сцены стихи, прозу, телеграммы, киносценарии и т.д.
Из невозможности питаться жвачкой современной пьесы Любимов создал театр, в котором отсутствие «нормальной пьесы» компенсировалось резкой активизацией всех иных составных частей театра как такового. Свет, музыка, мизансцена, монтаж аттракционов как принцип развертывания сценической композиции, отношение к пространству сцены как к мастерской живописца или скульптора, в которой все под рукой и все преображается искусством — штанкеты, падуги, пол, люки, окна, софиты, кирпичная стена театра. Сцена сама по себе одухотворилась, она стала вдохновлять фантазию артистов.