Смерть инквизитора
Шрифт:
— Вы неправильно меня поняли, я хотел сказать, он жил идеей республики, поэтому я и не удивляюсь, что он пытался ее осуществить.
— Ах вот что! — пробормотал монах и прищурился, всматриваясь в лицо аббата, но оно оставалось невозмутимым.
— Другое дело, — продолжал после затянувшегося молчания аббат, — что, зная, чем все это кончилось, можно спорить, подходящий ли был выбран момент, достаточно ли было собрано сил, принято мер предосторожности, иначе говоря, не было ли это безумием в обиходном значении этого слова, с точки зрения времени и обстоятельств. Но это вовсе не значит, что ваш племянник сошел с ума.
— О… Уж не разделяете ли и вы его идеи? Революция, республика…
— По мне, что республика, что монархия — все едино: и то и другое — сплошное самоуправство. Мне до королей, консулов, диктаторов — или бес их знает, как они там еще себя именуют, — столько же дела, сколько до траектории планет, а может, и того меньше… Что касается революции, то она у меня вызывает, признаться,
— И чтобы рубили головы, — иронически добавил бенедиктинец.
— Некоторым… почему бы и нет… — не моргнув глазом, подхватил аббат; у него вдруг возникло мальчишечье желание порезвиться. — Некоторым… Впрочем, многого ли стоит голова, если она безмозглая?
— Значит, неправда, что вам безразлично, какая у нас власть, кто и как нами правит! Если для вас важнее всего в человеке одна грань — умная у него голова или безмозглая — и проходит эта грань вдоль лезвия гильотины, то мне ясно: вы бы предпочли, чтобы вами правили умные головы, вернее, те, которых считаете умными вы, причем после того, как будут отрублены безмозглые. Так я вас понял? — В голосе отца Сальваторе слышалось с трудом сдерживаемое негодование.
— Что ж, — не стал отпираться аббат, — может, вы насчет меня и правы… Дело в том, что я никогда над этими вещами не задумывался. Н-да, пожалуй, вы правы.
Тут у бенедиктинца мелькнула мысль, облаченная в форму, за которую во время вечерней молитвы ему предстояло просить у господа прощения. «Этот тип хочет взять меня за ж…» — подумал монах. Но он ошибался; аббат, к собственному удивлению, действительно обнаружил у себя интерес к вещам, которые всегда казались ему далекими и даже отталкивали. По правде говоря, особенно в последнее время ему не раз случалось признаваться в этом самому себе — и слушая других, и предаваясь размышлениям наедине. Он вспомнил один случай из детства, объяснявший, пожалуй, то, что с ним происходило сейчас. Когда он начал посещать церковно-приходскую школу, детей набивалось столько, что сидели они впритык, как воробьи; неделю спустя у него зачесалась голова, и мать, вооружившись густым гребешком, обнаружила вшей. При всей их бедности мать была очень чистоплотна (аббат уродился не в нее), и ему на всю жизнь запомнились ее слова. «Они напустили на тебя вшей!» — сказала она осуждающе, будто он был виноват, зазевался. То были «вши катехизиса». А теперь — разума. Аббат, как всегда, постарался отмести образ, прогнать воспоминание, искус сравнения; как раньше нельзя было грешить против закона божьего, так теперь — против дружбы.
Он задумался. А придя в себя, встретил испытующий, недобрый взгляд бенедиктинца. Аббат оробел, смутился. Сказал:
— Именно так оно и бывает: есть вещи, о которых даже не задумываешься, и вдруг нежданно-негаданно…
— Вам было не до того, — поддел его отец Сальваторе.
На аббата опять нашло мальчишеское желание созорничать:
— Это вы про фальсификацию кодексов?
— И вы смеете так просто об этом говорить!
— А как прикажете, если это правда…
— Так вот знайте, что при всем своем безумии мой племянник первым догадался про ваш обман!
— Неужели? Когда же?
— В тот вечер, когда вы положили на обе лопатки Хагера, в тот самый вечер!
— Как я рад! — воскликнул Велла. — До чего же я рад!
XIV
«Крестьянин, если ему доводится упоминать о своих ногах, добавляет: «извините за выражение»; у тебя сейчас есть на то все основания». Ди Блази лежал на деревянном топчане и искоса поглядывал на свои свисавшие с досок ноги; они свисали не потому, что топчан был короток, он лег так нарочно, чтобы эти бесформенные, наподобие комьев земли, облепляющих выкорчеванный куст, кровавые куски живого мяса не касались досок. От ног пахло горелым.
Таким же нереальным, далеким, каким представлялось ему расстояние до собственных ног, было и ощущение боли. Вспомнилось: земляной червь, если его разрезать пополам, продолжает жить в обеих половинках; так и он: одна часть тела живет, потому что страдает от боли, а другая — потому что мыслит. Но человек не червь, ноги тоже во власти разума, и, когда судьи позовут его опять, придется вернуть себе и эту далекую, почти отсеченную часть тела, приказать ногам встать на пол, двигаться. Это им, его ногам, предстояло продемонстрировать судьям ясность и силу его разума; его ногам, вот уже семь раз —
Как если нечто маслистое жгут
И лишь поверхность пламенем задета —
подвергнутым пытке. Данте, Девятнадцатый стих «Ада», и не только Данте, но Ариосто, Метастазио помогли ему выстоять, они воплощали в себе ту самую «злую силу», в существование которой — и не напрасно! — верили судьи. Помогли ему и юристы, обосновывавшие пытки: Фариначчо и Марсили; помогало рыться в памяти и вспоминать их формулы, их глупые суждения. Ибо теперь, после того как его пять раз вздернули на дыбу, двое суток не давали спать и семь раз пытали огнем, он мог с полным знанием дела утверждать: те, кто изобрел пытки, и те, кто
У него был жар. Отчаянно хотелось пить. Он поглядывал на кружку с водой, но не шевелился, не хотел шевелиться до тех пор, пока судьи не вызовут опять. Поставить ноги на пол еще мучительнее жажды; пока никого нет, он потерпит, побережет силы. Никого — ни жандармов, ни судей, ни палача. Это другой мир. Но и его мать принадлежала отныне к миру других людей, «тех, кто ходит, чьи ноги касаются земли, не испытывая при этом страданий». После пыток его одиночество стало абсолютным; все другие люди отныне отличались от него среди прочего и тем, что могли ходить. Даже мать, измученная мыслями о нем, имела нечто общее с теми, кто мучил его: она могла встать с кровати и сесть на стул, перейти из одной комнаты в другую. Такой он себе ее и представлял: потерянной в затихшем, темном доме, как образ Соледад [74] — мадонны испанских церквей. «Мы ее называем Аддолората — Скорбящая божья матерь, а испанцы — Соледад: для них горе и скорбь утраты равны одиночеству… Но одиночество моей матери иное, чем мое; физическая боль, искромсанное, искалеченное тело возводят одиночество в абсолют, обрывают даже те тончайшие нити, которые связывают человека с другими людьми и которые удается сохранить в душе, как бы она ни была истерзана… Ты говоришь: в душе… Неужели ты еще способен думать о душе, после того как пытки доказали: тело — это все! Выдержало твое тело, а не душа, выдержал твой разум, а он тоже принадлежит телу. И именно они, твое тело, твой разум, скоро… «Mas t'u у ello juntamente en tierra en humo en polvo en sombra en nada…» [75] Еще один поэт, поэт, которого ты даже не очень любил. Но теперь все поэты тебе дороги, ты как пропойца, которому лишь бы пить, а что — все равно. Суть в том, что ты теперь любишь жизнь так, как никогда не умел любить. Теперь ты оценил, что значит вода, снег, лимон, любой плод, лист с дерева, ты словно сам в них перевоплотился, ощутил себя ими». Он ими бредил: так хотелось черешни, что начинала в эту пору алеть среди ярко-зеленой листвы, редких теперь апельсинов — лежалые, они были еще слаще и вкуснее, — хотелось лимонов, лимонов и снега, запотевшего ледяного бокала, пряного запаха… Ему привиделся монастырь Сан-Джованни дельи Эремити и груши, такие большие и тяжелые, что их подвязывали сетками, чтобы не обрывались и не падали. Монастырь Сан-Джованни, церковь, красные купола, высокие деревья с их пахучим грузом… «Ты никогда их больше не увидишь». Красные купола. Арабы. Аббат Велла. «Ну что ж, Велла на свой лад, весело, манипулировал обманом жизни… Нет, не обманом жизни, а обманом в жизни… Нет, не в жизни… Да, да, и в жизни…» В горячечном мозгу мысли путались. «То, что сделал ты, тоже обман, трагический обман». Но как бы далеко его мысли ни блуждали, он беспрестанно обращал их к тем, кого вовлек в заговор; особенно он жалел тех, корил себя за тех, кто, представ перед судьями, обвинял его. Те, кто выстоял, принадлежали к той же породе людей, что и он сам, — людей с человеческим достоинством. Джулио Тиналья, Бенедетто Ла Вилла, Бернардо Палумбо — было бы несправедливым жалеть их, думая об их судьбе, терзаться угрызениями совести. Капрал Палумбо — откуда у него эта непоколебимость, это умение молчать, это презрение к судьям? Ди Блази сожалел, что в свое время не познакомился с ним ближе, ничего не знал о его прошлом, не помнил даже, кто вовлек его в заговор, не мог припомнить его голоса, знал только, что капрал по натуре мрачноват, немногословен. «Иной раз ты в нем сомневался — именно потому, что он был замкнутым, потому, что тебе думалось: капрал — это хуже, чем просто солдат. А оказалось…»
74
Одиночество (исп.), а также женское имя.
75
Вы вместе будете в земле, в пыли, в тени, в небытии (исп.).
Но остальные… Его мучила мысль об остальных, о тех, что трусили, дрожали, молили о пощаде, обвиняли… «Бесполезно отгораживаться щитом одиночества; неправда, что ты один, ты — с ними, и их малодушие — с тобой, ибо если они трусят, то по твоей вине; когда же они это осознают и будут себя презирать… Но больше, чем ты уже сделал на допросах, ты для них сделать не в силах; одна надежда — что им вынесут более мягкий приговор, а может быть, и вовсе оправдают… Почему бы, собственно, суду их не оправдать?» И он отчетливо представил себе, как бы он построил свою речь в их защиту, и мысленно произносил ее, пока его не сморил тяжелый, липкий сон, но и во сне ему слышались обрывки, отголоски этой речи.