Смерть считать недействительной(Сборник)
Шрифт:
Впрочем, одно название — паек! На двое суток — восемьсот граммов хлеба, шесть с половиной кусков сахару, и, как говорит каптер: «В расчете!» Причем это — фронтовая норма. А что остается гражданскому населению?..
Но об этом страшно было и думать, и Козаченко, пересекавший бескрайнее в сумерках кочковатое мерзлое поле, прибавил шагу. Хорошо, у его жены в Башкирии есть мать, а у той и огородишко и яблонь восемнадцать стволов — дочери его с голоду не умрут, да и фашист до их мест не дойдет. Но не одни ж его дети на свете живут. Ох, попался бы ему в руки
Чтобы отвлечься от не дававших покоя мыслей, Козаченко велел себе считать, через сколько шагов встретит первую воронку от бомбы или снаряда, затем вторую, третью и т. д. Однако скоро поймал себя на том, что счет ведет механически, а думает по-прежнему об одном и том же. И понял: никуда ему от самого себя не деться…
«Вот дьявол! И что меня угораздило так задержаться! Разве сейчас, в потемках, „проголосуешь“!
И попутчика нет… Один выход: жать и жать… И километровых столбов не видно, — наверно, снарядами повыворотило. Но я думаю, — Козаченко начал говорить с собою вслух, так было легче шагать, — я думаю, километров не больше тридцати осталось. Три ведь я уже прошел. Добрых! Значит, если шевелить ногами как следует, то часов пять осталось топать. Зато потом… — Капитан Козаченко даже улыбнулся от мысли, что его ожидает потом. — Не может же быть, чтобы у коменданта в таком городе было просто общежитие, — конечно ж, гостиница! И не какая-нибудь, а по всем правилам: с кроватями, а на кроватях пружинные матрацы, а на матрацах простыни… Черт побери!»
Козаченко вспомнил, как по субботам после бани жена стелила свежее белье, вспомнил даже, какое испытывал ощущение от прикосновения к телу хрустящей, чуть подкрахмаленной льняной простыни. Он не был кадровым военным, который уютом дома пользуется редко и оттого не знает толком его вкуса. Козаченко был запасником, призванным в армию в тридцать девятом году, и хотя судьба сложилась так, что после финской войны он уже гимнастерки не снял, но мыслями все время оставался в родном доме, с женой, с детьми. Кстати, он только на войне понял, что был завзятым семьянином. Никогда даже не поверил бы этому раньше!
«А ноги — к печке. К кафельной. И чтобы она была только что истоплена…
Хорошо все-таки, что надумали послать на это совещание в Политуправление фронта меня, — могли бы и кого-нибудь другого. Теперь хоть одним глазом посмотрю, что это за город. Шутка сказать: Ленинград, четвертый месяц его обороняю, вторую войну на его защите стою, а до сих пор ни разу не видел!»
Поле кончилось, Козаченко вышел на шоссе, но не успел пройти и десятка метров, как поскользнулся и упал. На шоссе было очень скользко — ветер сдул весь снег.
Встал, перешел на тропку обочь дороги, подумал: «Интересно, а остался в Ленинграде хоть один дворник, который по-прежнему посыпает песком тротуар? Небось до войны перед всеми домами было посыпано…»
Резко себя оборвал:
«Нечего вспоминать о чем не следует! Надо шагать— ну и шагай без рассуждений!»
Но тут же не согласился с этим окриком: идти, споря с самим собой,
«А куда спешить? Совещание только утром начинается, нечего из себя жилы тянуть!»
Нарочно сбавил шаг. Однако моментально дал себя знать мороз.
Козаченко разозлился: «Кафельной печки захотел! Мимоза! Пока ты до той печки доберешься, в ней все угли остынут!»
И снова наддал ходу.
Временами ветер унимался, и тогда в поле воцарялась неправдоподобная тишина, если не считать скрипа снега под ногами. Козаченко начинал беспричинно нервничать. Он не понимал, что это на него так действует после трех с половиной месяцев переднего края тишина.
Его обогнала колонна машин, он «голосовал», но ни одна не остановилась. Затем промчалась легковая, — должно быть, с большим начальством. Эту он сам не посмел задержать. Потом, не обратив на него внимания, проскочили два грузовика. И только на следовавшую за ними полуторку ему наконец удалось взобраться — шофер притормозил.
В кузове машины, где он оказался единственным пассажиром, он обнаружил плащ-палатку водителя. Она, правда, изрядно промерзла, отчего гремела, как оторванный от крыши лист железа, но он как следует подмял ее под себя и, привалившись поудобнее к задней стенке кабинки и по-бабьи засунув руки в рукава, умиротворенно подумал: «Напрасно костят всех шоферов подряд: все-таки и среди них встречаются порядочные люди… Да, надо предупредить его, чтобы сказал мне в городе, где ближе к коменданту сойти, а то еще в сторону завезет».
Но едва собрался подняться с места, на котором так славно пригрелся, как машина неожиданно остановилась. Он увидел: водитель заметил на дороге женщину с мешком за плечами, которая нерешительно и без надежды подняла руку.
Она так торопилась забраться в кузов, что никак не могла сообразить, как же это сделать ловчее.
— Ставьте ногу вот сюда, — помог ей Козаченко, — на колесо. — Поехали, водитель! Села!
Теперь ему грех было на что-нибудь жаловаться: даже попутчица попалась!
Разговор, который он немедленно затеял, хотя почти не различал ее в темноте, начался с обычных путевых расспросов.
— Откуда это вы так поздно? И одна… Стреляют же!
Женщина дула на иззябшие пальцы в бумажных перчатках и не ответила. Но Козаченко это не остановило.
— Молчите? А вот убило бы вас тут на шоссе, что бы вы тогда сказали? А? И даже никто бы не знал: кто такая? Зачем? Ну чего ради вы по фронтовым дорогам раскатываете? Да еще к ночи! В гости, что ли, к кому ездили?
Она усмехнулась:
— Хороши гости…
— А к кому ж тогда?
— По деревням ходила, думала вещи на продукты выменять. Свекровь говорила: в гражданскую все так делали. Ну, вот и я отправилась — попробовать. У меня выходной сегодня.
Козаченко стало почему-то неловко, он не нашелся, что ответить.
Заворочался на плащ-палатке, сказал:
— Вам, наверно, неудобно. Нате плащ-палатку. Будет поменьше трясти.
Замолчал. Следующий вопрос задал много времени спустя: