Смерть считать недействительной(Сборник)
Шрифт:
— Нам тоже. Мы больше в тех местах не бывали… Но погиб он геройски — это сведения, полученные уже через разведчиков, точные, а разведчикам рассказывали местные жители. Колхозники похоронили его отдельно. И могилу обозначили…
Кинооператор Борис Шер упросил пилота взять его в боевой вылет вместо стрелка-радиста. Шеру наспех объяснили, как обращаться со спаренными пулеметами, он дал слово, что усвоил все.
В воздухе на самолет напал вражеский истребитель. Шер прекратил съемку, с ученическим старанием взял фашиста на прицел… И первой же очередью сбил его! А затем успел еще заснять, как гитлеровец врезался
Шера наградили орденом Боевого Красного Знамени, а студия премировала его за первоклассные кадры.
Жил Шер тоже в «Москве» и ходил гордый, с новеньким орденом.
Вообще, в этих коридорах в те месяцы можно было встретить очень много писателей, корреспондентов, кинооператоров — людей, подвижных по самой профессии своей, связанных со столицей.
Не знаю, какие тогда выходили литературно-художественные журналы в Москве, на фронт, во всяком случае, не попадал ни один. А из тонких изредка доходил лишь «Огонек». Подписывал его в качестве редактора Евгений Петров, но я видел по «Правде», что он активно работает фронтовым корреспондентом, и предполагал, что в «Огоньке» он только числится по старой памяти.
Впрочем, какое это имело для меня значение? Я отнес «Ночь» в «Огонек». Адрес для ответа указал — «Гостиница „Москва“» и предупредил секретаршу, что я приехал в Москву за назначением и сколько здесь пробуду — не знаю; поэтому, если возможно, пусть рассказ прочтут скорее.
В ту же ночь, часа в два (я уже лег спать), в дверь моего номера раздался громкий стук.
Я натянул штаны, намотал портянки и вбил ноги в сапоги — это было делом секундным, этому мы на фронте научились быстро — и крикнул: «Входите!»
Но никто не откликнулся.
Я разозлился. Что за манера будить человека среди ночи, а потом играть с ним в молчанку!
Подскочил к двери и с силой распахнул ее.
Коридор освещался сорокаваттной синей лампочкой, она светила как бы шепотом, и я не узнал в ее рассеянном и чуть таинственном свете стоявшего за дверью высокого человека в военной форме, который наклонил к двери голову, словно прислушивался: отвечают ему или нет? Бросилось в глаза, что человек был очень аккуратно, по-воински подпоясан — ни складочки спереди на гимнастерке.
Заметив не успевшие исчезнуть с моего лица следы раздражения, он несколько смутился.
— Извините, вы, наверно, кричали мне: можно? Я недавно контужен… Впрочем, что ж я не представляюсь? Давайте знакомиться. Вы — Бершадский? А я — Петров.
Действительно, передо мной стоял Петров. Как я сразу не узнал его? Тон его был настолько обескураживающе прост и любезен, что пришла моя пора смутиться.
Должно быть, он понял мое состояние.
— Ну, раз я все равно к вам ворвался, извините еще и за то, что так поздно. Но понимаете, целый день пришлось пробыть на фронте, ваш рассказ попал ко мне только сейчас, а когда я дочитал его до адреса, то увидал, что мы — соседи. Зачем же откладывать разговор на завтра, если можно встретиться сегодня. Верно?
Я пригласил его войти. Он поблагодарил, по-прежнему откровенно рассматривая меня во все глаза. Вероятно, я был ему чертовски интересен чем-то в эту минуту. А может, он вообще каждого нового человека так рассматривал. Даже наверное.
— Слушайте, а я ведь не знал вас до сих пор, — заметил Петров. — Состояли
Через пять минут я уже пил свежий кофе в номере Петрова и чувствовал себя так, будто был знаком с Евгением Петровичем всю жизнь.
А он донимал меня:
— Ну, что вы молчите? Рассказывайте, что в Ленинграде. Как там народ? Это же какие-то совершенно невообразимые люди! Как они выдерживают? Я бы не мог, честное слово!
Мне не хотелось рассказывать об ужасах блокады. Теперь я понимаю: это была защитная реакция. Я только-только уехал тогда из Ленинграда, все виденное и пережитое там не оставляло меня ни на минуту, я вскрикивал и метался во сне, вспоминая то старушку, которая была застигнута на Литейном проспекте фонтаном, неожиданно забившим из лопнувших труб водопровода, и так и замерзла с хозяйственной сумкой в руке, а вокруг нее немедленно образовалась глыба льда; то еще что-нибудь подобное…
Да и знал все это Петров. Из стихов Ольги Берггольц, из рассказов Николая Семеновича Тихонова, из выступлений по радио Всеволода Вишневского…
— А они там как? Всеволод, Николай Семенович, Ольга… не знаю ее отчества?
— Федоровна. Да как все. Живут на казарменном положении. Тихонов — в Смольном, Всеволод — при штабе флота, Ольга — в радиокомитете.
— Это рядом с «Гастрономом»?
— С бывшим «Гастрономом»! В его подъезде теперь книгами торгуют.
— Книгами?!
— Да. С лотка.
— И в Ленинграде покупают книги?!
— Еще бы!
— Нет, вы правду?..
— Конечно! Ведь блокада помешала вывезти из Ленинграда тиражи превосходных книг, предназначавшихся всему Союзу: лавреневское «Избранное», Тынянов, Федин, Кронин. Впервые их можно достать свободно. Ясно, что берут. Еще как!
— Нет, вы, должно быть, все-таки не понимаете, что это такое. Простите меня, но не понимаете. Это же… Это ж…
Он не мог найти слова. У меня было преимущество перед ним: он только представлял себе все это, я же видел воочию. И тогда я рассказал ему еще одну историю о книгах, долго потешавшую всех постояльцев ленинградской гостиницы «Астория».
«Астория» была подобием нашей «Москвы». Там тоже обитали по преимуществу ленинградцы — писатели, корреспонденты центральных газет и Московского радио, столовался почему-то дирижер Элиасберг, впоследствии прославившийся тем, что сумел, несмотря ни на что, собрать в осажденном городе симфонический оркестр Филармонии и впервые исполнил с ним знаменитую с тех пор Седьмую симфонию Шостаковича.
«Астория» обладала одним громадным преимуществом. Тому, кто сдавал свой паёк в ее ресторан, дополнительно выдавали сверх положенной порции супа и кашицы, сваренных на чистой воде, конфету — роскошную черносливину в настоящем шоколаде! Из-за этого устроиться на питание в «Асторию» было почти невозможно. Элиасберг уносил конфету жене: он в гостинице не жил. Он всякий раз подолгу рассматривал конфету своими близорукими глазами и нежно взвешивал ее на ладони, но я ни разу не видел, чтобы он даже развернул ее. Ни разу!