Смерть считать недействительной(Сборник)
Шрифт:
Сознание Мишутина зафиксировало все это сразу: и то, что Вера мертва; и то, что умерла, так и не дойдя до булочной; и напряженную неестественность позы. А поверх всех этих мгновенных мыслей страшной тяжестью легла такая: как же я зачерствел, что так четко все это вижу и понимаю сейчас. Это же Вера.
И тогда Мишутин закричал:
— Верушенька!!
Но она была уже мертва.
Пожилой старший политрук с забинтованной головой, проходивший в это время, тяжело опираясь на палку, по тропинке, протоптанной в снегу посреди мостовой, обернулся,
— Давайте помогу отнести в дом. Вам одному не справиться.
…В этот день Мишутин впервые с начала войны сел снова за мольберт. Холст на подрамник был натянут еще с субботы, двадцать первого июня: он думал как раз с воскресенья начать писать портрет жены. Как невозвратно далеко теперь была та суббота!
Двенадцать дней спустя, возвращаясь домой из штаба МПВО, куда Мишутин относил очередной эскиз маскировки, уже около своего квартала, он почувствовал, что у него нет сил сделать следующий шаг.
Он сел в сугроб. Сугроб был слежавшийся, сидеть было очень жестко и холодно. Захотел подняться и хотя бы дойти до дому, но не смог. И не у кого было попросить, чтобы помогли встать — улица была совершенно пустынна.
Тогда он понял, что это — смерть.
Однако минут через десять из подъезда его дома вышла какая-то женщина.
Когда она поравнялась с ним, он окликнул ее.
— Вы меня? — опросила она. Он окликнул ее еле слышно, он и сам это знал, но говорить громче был уже не в состоянии.
— Да, — напрягаясь, повторил Мишутин. — У меня к вам просьба. Вы меня знаете — я художник Мишутин, с третьего этажа, квартира под вами.
Женщина кивнула головой. Да, она знала его, они жили в одном доме много лет.
— Так вот… — Мишутин с трудом проглотил комок, вдруг вставший в горле и мешавший продолжать. — Я сейчас умираю. У меня к вам просьба. Я сегодня закончил картину — она стоит в моей комнате на мольберте, дверь открыта. Вы возьмите ее и отнесите, если сможете, куда вам будет ближе — в райком или райсовет. Передайте: художник Мишутин приносит ее в дар народу. Сделаете?
— Зачем же я ее буду относить? Вы сами ее отнесете. Вы ошибаетесь, что умираете. Умирающие так ясно не разговаривают.
Но Мишутину было мучительно трудно продолжать разговор — шевелить губами, слушать, что возражает женщина. Хотя она, конечно, делает это из лучших побуждений. Голова была совершенно пуста и в то же время нестерпимо тяжела. И гудела, гудела, гудела.
— Не спорьте, пожалуйста, со мной, мне трудно возражать. Я не ошибаюсь — я умираю. Обещаете?
И столько убежденности было в медленном шепоте художника, что женщине — закаленной и прошедшей уже через все испытания ленинградке — и той стало не по себе. Она неожиданно всхлипнула совсем по-бабьи:
— Милый вы мой… Товарищ Мишутин!.. Да обождите умирать хоть минут десять, я схожу за санками. У меня в
Мишутин не ответил. Женщина увидела, что у него закрылись глаза.
— Голубчик, так нельзя! — Она его потормошила. — Слышите, не надо. Я, правда, быстро.
— Ну хорошо, идите. — Мишутину больше всего хотелось, чтобы она перестала его тормошить. Да и сугроб перестал казаться жестким, и почему-то стало теплее. — Идите, я постараюсь… не умирать.
Но когда женщина спустя четверть часа вернулась с соседкой и санками, он уже не дышал.
С тех пор в приемной одного из райсоветов Ленинграда на самом видном месте висит привлекающая внимание всех своею яркостью и некоторыми резко бросающимися в глаза несообразностями, но тем не менее на редкость живая небольшая картина.
Дворцовая площадь. Жаркий, ослепительно веселый, должно быть майский, день. Справа виден конец Адмиралтейского бульвара. Он почему-то весь зарос рябиной, и красные гроздья ее — красные, несмотря на то что еще, безусловно, далеко до осени, — легко колышутся под нежным ветерком.
Площадь полна народу. Женщины — в нарядных цветастых платьях, многие танцуют, все смеются, что-то кричат.
В Главном штабе настежь распахнуты все окна. На одном из подоконников, на котором виднеется только что сорванная черная маскировочная бумажная штора, стоит во весь рост какая-то женщина и яростно соскребывает со стекла перекрещивающие его наискось полосы бумаги. На другом подоконнике женщина с ведром приветственно машет тряпкой народу на площади. В центре картины большая группа живо следит за полетом пущенного кем-то большого зеленого воздушного шарика, а он подымается все выше, выше.
Чуть левей этой группы — старичок, кричащий во все горло «ура». Что это именно «ура» — можно прочесть по губам. У него морковного цвета нос, на шее — разлетающийся красный шарф; хотя день летний, старичок — в новом светлом недубленом полушубке и меховом, сдвинутом на самую макушку треухе, одно ухо у него залихватски торчит.
Старичок кричит «ура», повернувшись лицом к группе в левом углу картины, и лукаво, как добрым старым знакомым, подмигивает. Тут художник изобразил самого себя. Он любовно и уверенно держит за руки худенькую женщину, почти девушку, с рассыпающимися пушистыми пепельными волосами. Она протянула ему свои руки доверчиво и радостно.
Кажется, вот-вот они начнут кружиться от восторга. А на плечах у художника, просунув спереди ножонки под мышки отца и крепко вцепившись в его густую шевелюру, подскакивает от восхищения хохочущий малыш, одновременно похожий и на художника и на его жену.
В воздухе знамена, флаги… На одном из них читается: «Да здр… победа!»
Женщина, принесшая это полотно в феврале 1942 года в райсовет, сказала:
— Художник Мишутин велел передать эту картину вам. Он нарисовал день победы. — И заплакала.