Смерть считать недействительной(Сборник)
Шрифт:
Гитлеровцы не выдержали такого огня — они укрылись в блиндажи, рассчитывая, что там переждут артиллерийский шквал. Но они не ушли от смерти: их взяла там в штыки рота Луневича.
За этот штурм у Луневича на пруди висела медаль «За отвагу». Но все-таки, когда он мне рассказывал все это, в его глазах прыгал страх. Страх, не что иное. И ему не было стыдно. Он был уже старым солдатом и знал, что глупо прикидываться, будто чувство страха тебе неизвестно.
…После рассказа Луневича я долго не мог уснуть. Я устроился на печи, Луневич разостлал свою видавшую виды шинель
Не знаю, в какой разрушенной гитлеровцами школе он ее подобрал. Он хранил ее в партбилете вместе с чьей-то женской фотографией. Карта на сгибах была протерта до дыр. Он старательно расправил ее на столе и аккуратно приложил к ней спичку. Один конец коснулся Великих Лук, другой лег в Белоруссии: родные места ефрейтора Луневича были уже совсем рядом…
Мой сосед на печи заворочался и что-то забормотал со сна. Тогда Луневич тихо, словно про себя, вздохнул и задул огонек каганца.
А утро развело нас в разные стороны: Луневич направлялся прямо в полк, мне надо было представиться Дьяконову. Увидимся ли еще когда-нибудь, товарищ Луневич?
Метет, метет декабрьская поземка. Посмотришь — как будто такая же, как год назад, в декабре сорок первого.
Но это только как будто. Тогда мы дрались с упорством отчаяния. «Отступать некуда, позади — Москва!» — родились тогда бессмертные слова, и сердце от них захолонуло: сама Москва под ударом!
Сегодня нам оглядываться назад уже не надо: мы смотрим вперед. А вьюга? Что ж вьюга! Пробьемся и через нее!
Снег катится длинными волнами; они захлестывают и сбивают с ног. В какую сторону ни повернись — всюду в лицо ветер. Ночь, темнота, не разлепить век… Только и отдыху, когда противник навешивает над головой ракету на парашюте, — тогда валишься на землю и можно хоть отдышаться от метели.
Но это, конечно, тоже не отдых. Потный — и сразу коченеешь.
Изредка, когда пробираешься на исходную позицию, нащупываешь твердый грунт: дорога. Вот хорошо бы не сходить с нее!
Но приказ есть приказ: к исходной — сказано — двигаться, избегая дорог. Поэтому только на секунду разрешаешь себе задержаться на шоссе. И снова ступаешь прочь, в сыпучий снег…
Когда кончится все это?!
…Исходную заняли перед рассветом. Наспех окопались: до восхода солнца должно быть готово все. Кто вырыл яму побольше — счастлив: в ней можно поместиться нескольким человекам, а значит, укрыться и несколькими плащ-палатками.
Однако метель доставала всюду. Только и утешения, что ждать недолго — утром уже вперед.
Но наступило утро и оказалось вьюжным и нелетным, а идти на гитлеровцев без обработки их с воздуха — значило зря терять людей.
И миновал такой же нелетный день…
Да когда же будет приказ? Ведь город — вот он! В отсветах вспышек видно даже, как откатывается ствол на лафете немецкого орудия, установленного на городской улице.
Но нет, лежи. И ни за что не выдавай себя!..
Второй
…День, похожий на что угодно — на рассвет, на сумерки, но никак не на день. Небо и землю застлал туман, он обволок сплошь все. Только торчат впереди ворота в поле.
Откуда они? Почему? Будто в страшной сказке — не к добру ведут голые ворота в чистом поле. Что за ними?
Но нет за ними ничего, и зря они заложены на засов. Так замкнул их хозяин, покидая дом: чтобы все осталось цело. А остались от дома одни ворота, замкнутые на нетронутый замок…
Немного впереди — окопы, окопчики, ямы побольше. Оттуда доносятся сдержанные простуженные голоса трех-четырех бойцов. Через несколько шагов — лунка на одного. Нет-нет боец из такой лунки окликнет товарища:
— Как, Миша, жив еще?
— Жив! Мне еще долго живым надо быть. Слушай, а у тебя спичек нет? Палю, палю — ни одна не горит. Вот сырость-то…
Прислушиваюсь: знакомый голос. Луневич!
Ползу к нему. Залезаю в яму. Он нисколько не удивлен встрече. То ли еще на войне бывает! Закуриваем. Дым махорки сытный, преющий. Несколько затяжек молчим — и я и Луневич. А затем он с неожиданной страстностью обращается ко мне:
— Вот опишите, товарищ писатель, эту степь…
— Какую степь?
Сквозь туман проступают холмы, черный мокрый кустарник.
— Ну, поле, все равно! — Он упрямо, по-хозяйски, поводит головой, окидывая взглядом всю впереди лежащую местность. — Опишите! Потому что возьмем мы эти Луки — и забудем сегодняшний день. А нельзя! Надо, чтобы взял я газетку — хоть после войны, хоть когда уже стариком буду, — и сразу узнал бы: и землю эту рыжую, и как в валенках маялся (а кто в сапогах был — как тому в сапогах было плохо!), и чтобы ворота эти вспомнил, — всё! И чтобы сказал я тогда: «Правильно, знаю я эту местность, такой она и была…»
Он задумчиво и тепло смотрит на мятую бледно-зеленую травинку, которая, не веря негаданному счастью, вдруг показалась в декабре из-под стаявшего снега.
— Уж такую газетку не то чтобы искурить — в рамку вставлю!
А земля действительно рыжая. Ветер запорошил снег песком, снег осел и пожелтел. Как мы будем двигаться на штурм по этой каше? И как протянуть по ней орудия?
Но Луневич думает о другом. Он продолжает неспешно объяснять мне сущность моего писательского долга. Правда, излагает он эти мысли в извинительном тоне, словно и не утверждает ничего, а только спрашивает:
— Народ — он ведь и с писателя спросит. Верно? Ну, пусть, может, не мне доведется вспоминать про этот день — другому, все равно тот тоже захочет, чтобы все правильно было. Потому что если не так — стой! — никто уже не поверит. То есть тот не поверит, кто сам правду знает. Правильно я говорю?
— Думаю, да. Только меня, Луневич, сейчас другое интересует: как, по-вашему, возьмем город сразу?
— Кто знает… С ходу, наверно, не выйдет, он тут укрепился здорово. Но взять — возьмем. Потому что нельзя ж больше!