Собор
Шрифт:
Обычно Монферран не любил ни с кем советоваться, но тут не выдержал и однажды, придя в Академию, показал Оленину несколько своих набросков интерьера. Президент, конечно, одобрил их.
— Однако же, — заметил он, — классицизм идет у вас до карниза, далее — барокко, если я не ошибаюсь… Дань романтизму? Или серьезнее? Новый стиль?
Огюст в ответ на это лишь развел руками:
— Ни то, ни другое, просто новый стиль уже создается — это аксиома, ее нельзя не принимать. Помнится, когда-то давно, с кем-то, кажется, с господином Росси, я на эту тему говорил. Классицизм сказал все, что мог,
— Быть может, — тонкое лицо Оленина, в последние годы ставшее суше и аскетичнее, выразило сомнение и печаль. — Да, мы застали бурные времена. И вы хотите, как я понимаю, чтобы в этом храме нашли отражение почти все виды искусства, коими сумела прославиться Россия? И оттого такое обилие скульптуры и живописи, так много самого различного камня… Весь храм похож на драгоценный ларец, но размеров, простите, немыслимых…
— Не совсем точно, — возразил Монферран. — В ларце клад был бы заперт, а здесь его увидят все те, для кого он строится. Он должен стать сокровищницей образов и, если вам угодно, памятником человеческому умению и неповторимому труду человеческих рук. Я хочу, чтобы каждый завиток мрамора, каждый иконный лик напоминал входящему в храм, что тут живет искусство, труд, познание трех поколений народа.
Оленин вернул архитектору рисунки и с новым интересом, будто они давно не встречались, всмотрелся в его лицо.
— Понимаю… — проговорил он задумчиво, — понимаю.
— Да и жизней на это положено несметное число, — продолжал Огюст. — В одну холеру, помнится, тысячи три. А ежели считать тех, кого с этого гигантского поля, похожего на поле битвы, увезли в телегах на Волково кладбище и зарыли без почестей, то наберется полтора десятка тысяч. Пютерлакс погубил не меньше того. Этот собор можно назвать и мавзолеем. Это один из величайших мавзолеев мира, памятник сим тысячам! Я среди них, сударь, и не скрою — горжусь этим. Я тоже отдаю собору жизнь и все лучшее, что в ней есть, было и будет! Тот, кто этим не жил, кто не знает, что это такое, тот пускай говорит, что я пекусь о славе своей!
Он хотел еще что-то добавить, но Оленин мягко положил на его плечо руку, и архитектор заметил, что сухая рука президента, покрытая выпуклыми голубыми жилками, стала чуть подрагивать, как у глубокого старика.
— Не надо так, господин Монферран, — сказал Алексей Николаевич, — не надо… Сейчас говорят разное, много чего еще скажут. Но пройдут десятки, сотни лет, и, уж вы мне поверьте, все встанет на свои места и оценится по справедливости…
В эти месяцы Монферран не брал никаких частных заказов, просил не загружать его поручениями двора.
Но еще одно дело в последние годы поглощало время архитектора, и с этим делом он расстаться не мог: он занимался изучением европейской архитектуры эпохи Возрождения, барокко и классицизма. Несколько трудов по архитектуре он уже опубликовал, но ему казалось, что они поверхностны и несерьезны, он сожалел о своей поспешности, задумывая новый большой труд. Иногда ему не хватало для занятий своих книг, и он
Эта напряженная, на пределе сил работа помогла ему перенести если не легче, то спокойнее, тяжелое известие, которое настигло его в конце января.
Отмечая свое пятидесятилетие, архитектор получил поздравление от своего доброго знакомого князя Кочубея. Письмо пришло из Парижа и было достаточно длинным: Василий Петрович заодно с поздравлением рассказал множество новостей.
Но последняя новость ошеломила Монферрана.
«Ко всему прочему, милостивый государь, — писал князь Василий, — мне сообщили об одном ужасном событии, и я передаю его вам, поскольку вы тоже некогда были знакомы с особой, коей оно касается. Помните ли даму, которой по моей просьбе вы перестроили дачный домик, мою родственницу Ирину Николаевну Суворову? Не так давно я получил письмо из Перми с извещением о ее смерти…»
Огюст долго не мог заставить себя читать дальше. У него задрожали руки, строчки начали прыгать перед глазами, сердце больно и мучительно защемило. К тому времени он успел если не забыть Ирину Николаевну, то уж, во всяком случае, оставить какие бы то ни было мысли о ней, и свой роман вспоминал только с затаенным и далеким чувством неловкости и вины. И вот сейчас несколько строк, написанных ясным почерком князя Василия, разом возвратили все пережитое тогда и вызвали в душе раскаяние и ужас. Еще не зная причины Ирининой смерти, Огюст мысленно обвинил в ней себя…
Дальше было написано:
«Бедная Ирен, оставшись верной своим привычкам, вернее сказать, своим чудачествам, в октябре прошлого года выкупалась в ледяной воде Камы, и у нее сделалось воспаление легких. Она скончалась в начале ноября, не дожив трех недель до тридцати четырех лет… Какой печальный и жестокий случай! По завещанию ее перевезли в родовое имение, которое она отписала какой-то своей подруге по пансиону, и похоронили неподалеку от дома…»
— Это — случайность! — твердил себе архитектор. — Случайность… Иначе не может быть.
И все же, как он себя ни успокаивал, в душе его поселилась боль, старая вина стала тяготить сильнее и мучительнее, чем прежде.
Он долго колебался и лишь спустя четыре с лишним месяца решился показать злополучное письмо жене. Он хотел попросить у нее позволения взглянуть на могилу Ирины.
Элиза прочла письмо князя, опустила голову, потом встала и тихо сказала:
— Подожди, Анри, я сейчас…
Она исчезла и вернулась через несколько минут, держа в руке небольшой квадратный конверт.
— Вот, возьми… Я очень мучилась оттого, что не могла тебе его дать… А теперь можно…
— Это адресовано тебе! — воскликнул Огюст, взглянув на адрес.
— Ничего, читай.
В конверте оказался один двойной листок бумаги, исписанный с обеих сторон твердым, почти мужским почерком.
«Мадам!