Собрание сочинений в шести томах. Том 2
Шрифт:
Зазвонил телефон.
— Извините, это, наверное, меня, — сказал Гарднер, подошёл и снял трубку. — Слушаю! — крикнул он и ответил: — Да. Всё в порядке... Да... Хорошо, присылайте! Если успеют! — Его, видимо, не так поняли. — Если успеют, то застанут... — Он посмотрел на часы. — Да, минут двадцать ещё буду... Ну, уж это я не знаю. — На ответе, видимо, настаивали, и он раздражённо затряс головой. — Не знаю, не знаю, я не архитектор, надо посмотреть... Надо, говорю, прийти и посмотреть.
Он повесил трубку, выругался: «Скотина» — и потом подошёл к столу.
— Итак? — спросил отец.
Гарднер поднял на него тяжёлые глаза.
— Ага! —
— А персона? — спросил отец.
— Что персона? — не понял Гарднер и отставил чашку.
— А некая персона уцелела?
— Уцелела, — ответил Гарднер, — и скоро вы её увидите. Завтра в час дня под вашим балконом пройдут войска, и речь будет всё-таки произнесена, парад состоится, хотя и с опозданием. Сейчас придут сюда и будут приготовлять помещение. — Он подошёл к отцу. — Вас же, уважаемый господин профессор, и всю вашу семью я попрошу сделать нам любезность и не покидать это помещение до завтра. Вы ведь не откажете нам, профессор, правда?
— Правда, — сказал отец и покорно наклонил голову.
...Маленький, юркий, словно бескостный человечек быстро взошёл на балкон и остановился, смотря на толпу большими, лунатическими глазами.
Толпа, согнанная со всех окрестных улиц и теперь зажатая в оцеплении, почти безмолвно колебалась внизу.
Когда он взошёл на балкон, в ней произошло какое-то движение, послышались несогласованные возгласы, но он ждал взрыва, криков, а как раз их-то и не было.
Их не было, может быть, даже потому, что никто и не догадывался, как они ему нужны и что он именно их ждёт. А он не то что любил их или нуждался в них, — нет, ему, кажется, даже не было никакого дела до чувств этой живой плазмы, одушевлённого месива, которое он презирал искренне и глубоко. Но он во всём любил порядок, от привычек своих не отступал без крайности и уж больше всего гнался за соблюдением традиций.
Любовь народа, который он вместе с другими главарями только что поставил на колени, жестоко смиряя его огнём, железом и опустошением, была одной из таких самых крепких и верных традиций, и отступление от неё он почёл бы преступным.
Сейчас он недоумевал, сердился и искренне переживал неудачу. Он даже сделал было движение, чтоб посмотреть назад, на свою свиту, и взглядом спросить у неё, что это значит, но в это время позади, а потом и под самым балконом вспыхнули нестройные и несогласованные крики — это наконец догадались военные.
Солдат было очень много, и все они до одного кричали. Тогда он удовлетворился, вынул платок и прижал его несколько раз к острому, колкому подбородку. Теперь всё шло как следует, и он только выжидал какого-то одному ему известного и нужного момента.
Его уродливое, обезьянье
А крики всё росли и множились.
Теперь внизу попросту шумели, топали ногами, даже бесновались, — этим разрешалось томительное и долгое ожидание, и мало кто понимал внизу значение этих криков. Но главное, кажется, что поняли все: сегодняшний день кончится речью, — значит, бояться нечего.
Тогда он шагнул вплотную к перилам и положил на них руку.
Шум продолжался, и он хорошо проработанным, чётким жестом поднял кверху эту маленькую, худую лапку и вознёс её с высоты балкона над толпой, как бы укрощая и сдерживая.
Затем он заговорил.
Говорил он медленно, складно, и вместе с тем как-то тяжело, словно стараясь вбить в мозг каждую фразу. Надо признаться, речь его не отличалась от тех же тоненьких и паскудных брошюрок в восемь листиков, что в изобилии заполняли мостовые и все общественные писсуары, и слушать было скучно. Но этот уродец, эта юркая мартышка, вознёсшая над толпой свою маленькую бескостную, лиловую и очень страшную ладонь, была судьбой, роком, той грубой, непонятной, даже почти неразумной, но хорошо организованной силой, которая несла смерть и разрушение — только смерть и разрушение! — и поэтому все с усиленным вниманием вслушивались в её слова. Они слушали ещё потому, что хотели понять необъяснимое — всё то, что убивало их детей, жгло их жилища, превращало их, здоровых, свободных людей, в калек. Они ждали от него объяснения и разгадки того, что претворялось в жизнь огнём, авиацией дальнего действия и руками весёлых, спокойно-озверелых солдат.
Но этого-то и не пожелала объяснить маленькая обезьянка, столь жестоко осудившая человечество и человечность.
Уродец кончил речь и сошёл с балкона, какой-то взъерошенный, недовольный и своей речью и её действием на умы согнанных людей.
Стоит ли им говорить об истории и судьбах мира? Большие, фосфоресцирующие глаза его быстро и тревожно забегали, он тяжело, шумно вздохнул и пошёл к выходу. И тут к нему подошёл отец.
Он выдвинулся так неожиданно и уверенно, что свита, стоящая вокруг, не успела его задержать. Только усатый, тот самый, что арестовывал и уводил Ганку, схватил было его, — но было поздно, — за руку.
Уродец вопросительно посмотрел на них.
— Это профессор Мезонье, — сказал Гарднер, — директор Института первобытной истории.
Уродец с любопытством взглянул на отца.
— И автор книги «Моя борьба с мифом двадцатого века»? — спросил он.
Отец неловко и растерянно поклонился.
Он был донельзя смущён и испуган тем, что происходит, и, верно, сам не мог хорошенько разобрать, что за сила толкает его вперёд, но она толкала, и вот он с опасностью для собственного благополучия и даже — кто знает? — может быть, жизни лез вперёд, в самую пасть дракона. Свита, стоящая вокруг, всколыхнулась и смутно зажужжала.
Поведение отца, даже вне зависимости от того, что он желал сказать, было до невероятности глупо. Имея фамилию Мезонье, не следовало соваться вперёд.
Человечек продолжал молча смотреть в лицо моего отца и потому спросил:
— Да? Ну и что же вам нужно, господин Мезонье?
Отец сказал, что он хочет обратиться с просьбой.
— А именно? — спросил тот.
Отец довольно связно и даже не путаясь сказал, что он просит, чтоб отпустили на поруки его лучшего ученика, старшего научного сотрудника института.