Собрание сочинений. Т.26. Из сборников: «Поход», «Новый поход», «Истина шествует», «Смесь». Письма
Шрифт:
Да, тридцать лет прошло с тех пор, и интерес мой к живописи несколько поостыл. Я вырос чуть не в одной колыбели с моим другом, моим братом Полем Сезанном, великим художником-неудачником, в котором только теперь разглядели черты гениальности. Я был близок с большой группой молодых художников: Фантеном, Дега, Ренуаром, Гильме и многими другими; жизнь разбросала их в разные стороны, и они получили разную меру признания и успеха. А я неизменно шел своим путем и, отдалившись от мастерских моих друзей, с не меньшей страстью описывал другие явления жизни. За истекшие тридцать лет я и не писал больше о живописи, если не считать моих корреспонденций в один русский журнал; французский их текст никогда не был опубликован. Какое же это было потрясение, когда все прошлое воскресло предо мною при мысли вернуться к
Предположим, если хотите, что я проспал тридцать лет. Еще вчера, сгорая от лихорадочного желания покорить Париж, мы с Сезанном бродили по улицам города. Только вчера я был в Салоне 1866 года, вместе с Мане, Моне и Писсарро, чьи картины так грубо были тогда отвергнуты. И вот, после долгой ночи, продолжавшейся тридцать лет, я проснулся и отправился в Салон на Марсово поле и во Дворец промышленности. Я остолбенел! О жизнь, ты неизменно творишь неожиданные, все переворачивающие чудеса! Когда-то я присутствовал при посеве, теперь передо мной — урожай! И этот урожай потрясает меня, как самая непредвиденная нелепость!
Прежде всего меня поражает доминирующий светлый тон. Все стали похожи на Майе, Моне и Писсарро! Раньше, когда одно из их полотен помещали на выставке, оно становилось как бы световым отверстием среди остальных полотен, состряпанных в тусклых тонах старой школы. Это было окно, открытое на природу, вторжение пресловутого «пленэра». А ныне не осталось уже ничего, кроме того «пленэра», за который так поносили когда-то моих друзей и меня, писавшего о них; все художники потянулись за моими друзьями. Ну что ж, тем лучше! Так приятно обратить кого-нибудь в свою веру!
Но особенно приводит меня в изумление пыл этих новообращенных; они явно злоупотребляют светлым тоном, так что кажется, будто, прежде чем выставить эти полотна, их подвергли длительной стирке. Когда новаторство попадает в лапы к моде, оно становится чудовищным, утрачивает элементарный здравый смысл. Глядя на эту гадость, я почти готов сожалеть о старинных темных Салонах, с их как бы просмоленными картинами. Конечно, те были чересчур черны, по теперешние чересчур белы. Жизнь куда разнообразнее, горячее и тоньше. И вот я, некогда с такой страстью боровшийся за «пленэр» в живописи, за светлые тона, глядя на всю эту вереницу бескровных картин, бесцветных мечтаний, на всю эту преднамеренную бледную немочь, утвержденную модой, испытываю отвращение и жажду возродить художника, способного писать грубую плоть и густые тени!
То же самое и с «пятнами». Господи, сколько копий я сломал, чтобы добиться признания этой живописной манеры! Я восхвалял Мане и не перестаю восхвалять его за найденный им упрощенный прием — писать людей и предметы в окружающем их воздухе, такими, как они иногда выглядят в жизни, — просто цветовыми пятнами, которые поглощаются светом. Но мог ли я предполагать, что торжество столь верных начинаний художника приведет его последователен к таким чудовищным злоупотреблениям? Теперь в Салоне нет ничего, кроме пятен: портрет — это только пятно; лица — всего лишь пятна; деревья, дома, материки, моря — все пятна. В связи с пятнами проглядывает иногда и черный цвет — пятно черно, если оно не бело. Вы проходите, не останавливаясь, мимо пяти-шести выставленных полотен одного художника — все они не что иное, как сопоставление белых пятен; вы подходите к полотнам другого художника и убеждаетесь, что пять-шесть его экспонатов не что иное, как сопоставление черных пятен. Черное на черном, белое на белом — вот она, современная оригинальность! Ничего проще не придумаешь. И это меня еще больше подавляет.
Но когда я обнаруживаю, до какого безумия довели за истекшие тридцать лет теорию рефлексов, мое удивление перерастает в гнев. Вот и еще одна битва, выигранная нами — предшественниками теперешних деятелей искусства! Мы справедливо утверждали, что освещение предметов и лиц зависит от той обстановки, в которой они находятся; под деревьями, например, обнаженное тело принимает зеленые отсветы; и так существует бесконечная перекличка рефлексов, которые должен улавливать художник, если он хочет, чтобы его картина воспроизводила истинную природу освещения. Свет непрерывно меняется,
Моне и Писсарро первыми, как мне кажется, превосходно изучили рефлексы и разложение цвета в живописи. Но сколько тонкости и мастерства они в это вкладывали! А теперь началось повальное увлечение рефлексами, так что, глядя на картины, я дрожу от ужаса! Да где я в конце концов? Может быть, в одном из тех Салонов Отверженных, которые устраивал милосердный Наполеон III, собирая туда полотна всех заблудших и смутьянов от живописи? Я утверждаю, что большая часть выставленных сейчас полотен не была бы принята тогда на официальной выставке.
А чего стоит прискорбное засилье мистицизма в живописи! Виновником здесь является, по-моему, очень большой и тонкий художник — Пювис де Шаван. Его эпигоны нанесли искусству ужасающий вред, даже, может быть, больший, чем последователи Мане, Моне и Писсарро.
Пювис де Шаван знает, что делает, и делает то, что хочет. Нет ничего сильнее, здоровее и выразительнее его упрощенных, удлиненных фигур. Если созданные им образы и не встречаются в повседневной действительности, то они все-таки живут своей особой жизнью, по законам, которые предписал им художник; в них есть свое совершенство и логика. Я хочу сказать, что в развитии искусства произведения Пювис де Шавана имеют свое законное место, как бессмертные творения, сотканные из разума, страсти и воли.
Но те, кто последовал за ним, — бог мой! Что за бесформенные каракули, какая путаница докучливых претензий! Английское эстетство проникло к нам и извратило наш светлый, здоровый французский гений. Множество влияний, которые сейчас было бы чересчур долго анализировать, соединились воедино и привели нашу живопись к отречению от природы, внушили ей ненависть к плоти и солнцу, заразили ее восторгом перед примитивами; но ведь создатели примитивов действительно были наивны, они были искренни в своих попытках изобразить мир, а теперешние их подражатели — это банда изощренных фокусников и жаждущих шумихи симулянтов. Творческого огня в них нет, это всего лишь компания бездарностей и ловкачей.
Я наперед знаю все, что мне могут возразить. При своем возникновении это направление в живописи, которое я буду называть идеалистическим, чтобы как-нибудь его именовать, имело свое объяснение: оно было протестом против торжествующего реализма предшествовавшего периода. То же самое произошло и в литературе — это следствие закона эволюции, подчиняясь которому всякое слишком резко выявленное действие вызывает противодействие. Нужно считаться также с необходимостью для молодых художников не останавливаться на том, что найдено их предшественниками, а искать нового, как бы ни было оно необычайно. Я далек от утверждения, что в попытках оживить сказки, легенды и прелестные сюжеты наших старинных церковных книг и витражей не было интересных достижений и любопытных находок. Я даже восхищаюсь, с декоративной точки зрения, возрождением интереса наших художников к тканям, мебели, украшениям. Но это не значит, к сожалению, что ими создан какой-то новый современный стиль; они всего лишь стремятся возродить изысканный вкус прошлых веков к обыденным предметам повседневного обихода.