Собрание
Шрифт:
Глухое озеро Охрид в дикой древности облюбовано отшельниками, они жили в пещерах — выход из которых в воду, и по воде же привозили им хлеб и свечи. Римская дорога вела легионы вдоль озера из Эпира на север, к скифам. Небо над озером постоянно меняется, как и над Галилейским морем, монахам никогда не было скучно. Долго можно смотреть на эти перебегающие светы над холмами, на грубые облака или вдруг резкую лазурь. Но надо и о фестивале подумать. Балкон в гостиничном номере выходил на озеро, с трудом отлепивши от него глаза, я спустилась в конференц-зал, открыла дверь и увидела длинный овальный стол и за ним два десятка участников с наушниками на голове, они что-то лениво записывали и от скуки внимательно посмотрели на меня, опоздавшую, сразу же притулившуюся в углу, впрочем, ненадолго. Второй русский участник, не понимавший ни слова ни на каком языке, кроме кирилло-мефодьевского, и то не очень, спросил, наклонившись, почему все время звучит слово “пердю”, бедный заматеревший шестидесятник. Речь шла о Прусте и его потерянном и якобы обретенном
На асфальтовом подъеме к Гефсиманскому саду, задом почти касаясь проносящихся по шоссе машин, лежал разукрашенный бедуинский верблюд. Хозяин предложил на нем покататься гратис. Я спросила только, станет ли верблюд есть яблоко, поднесла к морщинистой губе этот плод, но на песочной мило брезгливой морде не отразилось ничего. Бедуин взял яблоко и положил его в пестро расшитую сумку, раскинутую по бокам меж горбов.
В Саду оливы древние, окаменевшие, превратившиеся в подобья скорей кирасы, обломанного щита, сквозь который пробивается другое дерево, растущее внутри. Рядом церковь Агонии, темная и сумеречная, внутри нее камень, на котором Христос молился в ту ночь. Там всегда темно, витражи почти не пропускают света. Я долго сидела на скамье, положивши рядом черную сумочку-рюкзачок. Отошла, смотрела на камень, когда вернулась, сумки не было. Монах-францисканец вынул ее откуда-то из алтаря и отдал мне, сказав, что спрятал из опасения, что в ней бомба… Я спросила его, правда ли, что через день католическая Пасха.
В Саду и в храме, как туча, лежат придавленность и отчаянье, поразившие этот клочок земли, как будто для него не наступило не только Воскресения, но даже Крестной ночи. Все здесь замерло в смертной тоске: и камень, и оливы, и сама земля, и асфальт. Даже теперь, в воспоминании, она пронизывает не только душу, но и тело. Через дорогу в подскальном храме на месте предания Христа и поцелуя Иуды она еще сильней, она давит. Служил молодой японец в этой ничем, кроме икон, не украшенной пещере, камни ее в черных натеках. Когда-то здесь брали воду, на всем подземная унылая сырость, пятна на глыбах, как след от мокрых губ Иуды.
И пока не поднимешься от Гефсимании через поток Кедрона, который века как высох, мимо гробниц иудейских пророков, арабского кладбища, куда из Старого города сбегают тощие овцы, живущие в камнях и асфальте, щипать травку, откидывая мордой красные анемоны (я их приняла вначале за маки)… Пока не поднимешься через все это к стенам Старого города, печаль и растерянность снедают тебя.
Однажды мы с Мишей Королем, некогда ленинградским, но давно уже иерусалимским поэтом, гуляли по стенам Старого города. Потом были у гробницы царя Давида, над ней написано: “Царь Давид жив и находится среди нас”. Размышляя над этой загадочной и ослепительной надписью, мы пошли в другую часть города, ближе к Гробу Господню, где были кафе. Стояла страшная жара, хотелось пить. Миша сказал, что он знает хорошее арабское кафе, где можно выпить ледяной воды и покурить кальян. На Виа Долороза нас прижала к стене толпа паломников, сопровождавшая американца, несущего крест с видом решительным и трудолюбивым. Рядом галдели арабские подростки. У Миши на плече висела полураспахнутая сумка. Толпа схлынула, мы уже приближались к заветному оазису, когда Миша вдруг побледнел и прошептал, что у него украли деньги и карточки. При такой ноншалантности странно, что он был офицером израильской армии. Я совсем умирала от жары, страшная жажда стала еще сильней от этого известия, означавшего для меня в первую очередь, что жажды мне не утолить. А до этого я уже очень много молилась в разных святых местах, вся душа моя была, как бывает церковь, намолена. Вот я закрыла глаза и попросила Господа, всем сердцем попросила, чтобы кошелек нашелся. Я брела с закрытыми глазами и просила об этом. Когда я их открыла, я увидела, что Мишу догнал какой-то парень и что-то взволнованно ему говорит, а Мишино лицо меняется. Потом он сует ему какие-то деньги и получает кошелек. Оказывается, этот парень видел, как подросток украл кошелек, а он отнял. За это Миша вознаградил его. Может быть, они вместе так промышляют. Это было неважно. Я была рада за Мишу, но ледяная вода и кофе оставались такими же недостижимыми, потому что наличных денег все равно не было, а карточки в старом городе не принимают, но Миша все-таки вошел в это кафе — на голове его, кстати, красовалась кипа — и стал уговаривать араба дать в долг воды и кофе. Тот не сразу, но согласился. Я пила
На следующий день было чтение в огромном иерусалимском театре. Поэты выходили на краешек сцены и бормотали стихи. После них выскакивали трое плохо выученных танцоров и танцевали страстные танцы. Я (после древнего еврейского поэта) вышла и, прочитав в свою очередь два стихотворения, удалилась. Публика тоже довольно стремительно удалялась. После меня снова выпрыгнули танцоры, дама на этот раз вышла с ведром и принялась соблазнительно мыть пол. Тут крайне возбужденный Кривулин (раздраженный еще и тем, что его в это чтение не включили) вскочил и крикнул: “Это мое ведро!”. Его еле успокоили. В дороге он потерял одно из эмалированных ведер, предназначавшихся в подарок родственникам для засолки капусты — якобы в Израиле подобных им нет.
В кувуклии у Гроба Господня невидимо живет огонь, который чудесным образом просыпается каждый год на православную Пасху, а в пещере святой Елены дремлет вода, мутная и пьянящая. Чего только нет в этом единственном храме, он оброс с древности монастырями, церквами, и есть в нем потаенности, и есть в нем пещера. Ее указал мне очень толстый сирийский монах. Бормоча “Елена, Елена”, он пытался пролезть в узкое отверстие в стене, но напрасно пыхтел и корчился, ему это не удалось.
Оказавшись за стеной одна, я увидела древнюю грубую лестницу с огромными ступенями, ведущую к застоявшейся и слегка дымящейся воде. Прыгая по ней подобно пингвину, я чувствовала, что приближаюсь к чему-то вроде дельфийского святилища и, чем ниже опускаюсь, тем больше превращаюсь в Пифию. Оказавшись наконец внизу, я увидела маленький подземный пруд с нависшей над ним каменной толщей в глубоких трещинах. Я прочитала там псалмы, какие помнила, и чувствовала, что сила этой грязной воды каким-то образом помогает им подняться, и заподозрила, что именно здесь между двух тяжестей царь Давид, плача, выговаривал: “Из глубины взываю к Тебе, Господи”.
Горько-сладкий, горячий снизу, холодный сверху, противоречивый, дитя злака и дерева, смесь спирта и кофеина — где только не пила я тебя на чужбине. Пусть даже и сильно опустошая свой легкий кошелек, всюду заказывала я этот напиток и тянула через соломинку или прихлебывала ложкой, глядя на провинциальный американский городок с роковым названием Провиденс за окном или в Тюильри. Дома я никогда не пила его, а за границей он согревал мое тело и душу.
Однажды, выпив этот напиток в Хельсинки, я побежала — было мало времени, как всегда отвлекал какой-то литературный съезд — искать церковь, вырубленную в гранитной скале. Там теплый сумеречный свет лился из узких оконцев, казалось, изъятая из каменного чрева глыба, разбитая и выброшенная, тоже где-то вдали молит о свете. Впрочем, здесь не очень молились. Здесь музицировали и пели, по вечерам давались концерты. Но сейчас было пусто, я сидела в тоске и печали, далекая от всего родного в этой пещере. Вдруг послышался топот и шарканье многих ног, и мимо меня парами, молча, прошли дети. Они были не по-западному одеты, очень бедно, в поношенных платьицах и костюмчиках. Вид у них был сиротский. Замыкала шествие, видимо, воспитательница. Они все так же не говоря ни слова поднялись на сцену, выстроились в два ряда. Дама встала перед ними и взмахнула руками. Они грянули: “Многая лета”. Но почему-то печально. Потом они сошли со сцены и так же парами пошли к выходу, я спросила: “Откуда вы?”. “Мы — детский дом из Красного Села”. Это было как будто нарочно и специально для меня. Многая лета — de profundis, из глубины камня.
Удивительно, что я, всегда всем чужая и странная, становлюсь менее странной в роли странницы. Потому что за границей моя чуждость объясняется ино-странностью, а дома уже нечем оправдать ее. “Как странника примите эту странность”.
Впрочем, иногда бывает, что и там я кажусь безумной. Когда я в первый раз была в Лондоне, однажды стояла в музее в очереди на выставку Леонардо, твердя про себя: “По прихоти своей скитаться здесь и там, / Дивясь божественным природы красотам, / И пред созданьями искусств и вдохновенья / Трепеща радостно в восторгах умиленья. / Вот счастье! вот права…”. Это я часто бормочу за границей. Тогда я действительно была не совсем в себе, у меня все время что-то падало из рук, а маленький английский воспитанный мальчик бросался поднимать. Когда он это сделал в третий или четвертый раз, его мамаша сказала ему: не надо, “this lady is mad”. Вспомнила, что и Гельдерлина, когда он скитался по Франции, часто обзывали сумасшедшим. Он им еще тогда не был.
Сербский монастырь
Во дворе древнего сербского монастыря недалеко от албанской границы поздние увядающие розы остро пахли астрами. За ними ухаживали пять немолодых монахинь. Кроме розовых кустов двор украшала квадратная колокольня.
Меня занесло туда во время очередных литературных гастролей вместе с каким-то самодовольным китайцем, совершавшим утром пробежку бок о бок с двумя любовницами. До этого было самое ненужное в моей жизни чтение для сербов, живущих среди албанцев в городе Печ. Им было не до стихов.