Собрание
Шрифт:
В комнате для гостей все дышало строгим уютом. Мягкая постель и пододеяльник в цветочках, кувшин для умывания. Каким странным показалось мне это, когда утром пошла в церковь на службу. В древней церкви веяло ледяным холодом и затхлостью веков. Она состояла из трех нефов, отделенных друг от друга стеной. Но теперь хватало и одного. Служил священник, все пять монахинь усердно молились, а если б они устали, в углу стояли непривычные высокие стулья, тоже древние и резные. И вспоминая гостиничный монашеский уют, я подумала, что он — защита от страшной и леденящей близости Бога, камня и вечности. Да и наша жизнь тоже устроена так — лишь бы не видеть, не слышать, уткнуться в мягкие подушки, в пуховики, в чайники.
Через несколько лет началась война там, на албанской границе. И теперь, кажется, от этого монастыря остались одни полуразрушенные стены.
В любом месте мира, где ни окажешься, есть какая-то видная только приезжему запустелость, даже в Европе — холод
Приехала в Америку абсолютно пьяная. Не могла держаться на ногах. Не так уж много и выпила, просто нельзя пить в самолете. И вот, почти не приходя в себя, я оказалась на берегу Гудзона, напротив Нью-Йорка, он показался мне пьяным бредом, невозможным и прекрасным.
Потом в Хобокене проходили какие-то чтения, запомнились мускулистые лесбиянки и престарелые авангардисты, не замечающие, что они, собственно, давно в арьергарде и противника нет ни спереди, ни сзади.
Участники фестиваля немало выпивали. На прощанье все должны были ехать на вечеринку в Нью-Йорк. Но вдруг приехал Илья Кутик с двумя огромными бутылками водки, это всех несколько задержало. Сам он должен был вскоре лететь в Чикаго и просто хотел провести таким образом время до отъезда. В это же самое время мой соотечественник Драгомощенко почувствовал резь в глазу, многие старались помочь ему, а один провинциальный критик даже пытался вылизать из драгомощенского глаза несчастную соринку, но в конце концов пострадавшего увезли в больницу. Оставшиеся принялись допивать водку. Я сидела в кресле, а Иван Жданов присел на ручку этого кресла. Тут Кутик почему-то сравнил его с пичужкой на плече орла, что очень обидело Жданова. И тут все решили уже, что пора ехать на вечеринку. Кутик умолял допить с ним водку, но мы все жестоко ушли.
Нет на свете ничего инфернальнее и грязнее, чем нью-йоркское метро. На нем мы дотащились до какого-то, хоть и удаленного, но богатого места, где жил некий любитель поэзии, по странному совпадению мой однофамилец, переводчик с китайского. Негры-привратники открывали дверь. Войдя в квартиру, я сразу почувствовала что-то неладное, какое-то дуновение ужаса, и потому, узнав, что есть выход на крышу, с радостью туда удалилась. Вскоре там появился и Драгомощенко с черной повязкой на глазу, он держался подчеркнуто мужественно.
Вид был на Гудзон, но теперь уже с другой стороны, на противоположном берегу видны были только какие-то заросли и джунгли. Стояла страшная жара. У меня всегда было ощущение, что Америка — это не каменные, а самые настоящие, не до конца побежденные джунгли — чуть отойди в сторону — и всюду заросли, болота, непроходимые кустарники.
Но пришлось вернуться вниз, там подавали напитки и какие-то шашлыки, но чувство тихого кошмара не проходило, и оно нашло себе оправдание наконец. Я услышала за спиной какие-то странные восклицания — полусмешки, полукрики — и, обернувшись, увидела хозяина, обвитого огромной белой змеей. А так как я испытываю с младенчества непреодолимый мистический ужас перед этими пресмыкающимися, то закрыла глаза и страшно заорала, уткнувшись в плечо Жданову, который пытался меня успокоить. “Kill your snake, please”, — сказала я наконец хозяину и убежала вместе с Юлей Куниной, поэтессой из Нью-Йорка, к ней домой. Там я несколько успокоилась, опохмелилась, Юля читала мне уже мирно свои стихи, и наступила ночь, как вдруг раздался телефонный звонок. Юля взяла трубку и стала белая.
Оказалось, что брошенный нами Кутик попал под машину, что, может быть, он уже умер. Во всяком случае он — в больнице, которая не очень далеко от Юлиного дома. Мы побежали туда. Мы протрезвели от ужаса и бежали очень быстро. Смерть как будто бежала с нами наперегонки.
В больнице мы узнали, что Кутик, слава Богу, жив. Он даже появился перед нами, весь разбитый, бледный, израненный, полуголый. Рассказал, что, когда вышел из общежития, где мы пили, на него наехала машина, он потерял сознание. Пока он лежал без сознания, его еще и ограбили, а потом полиция почему-то разрезала на нем рубаху. Билет в Чикаго у него тоже украли. Мы стояли на крыльце, курили и разговаривали. Мимо таскали носилки с трупами и полутрупами. Вдруг появились откуда-то Драгомощенко со Ждановым. Кутик сказал Жданову: “Дай пиджак, а то я — голый”. Тот поколебался, но дал. Мы с Юлей решили уйти. Уходя, мы оглянулись и увидели Драгомощенко с черной повязкой, рядом с несчастным, нервно курящим Кутиком с зияющей раной на лбу. И засмеялись. Вот настоящая эмблема для фестиваля русской поэзии, где бы он ни проводился — сказали мы с ней в один голос.
Измученная всем этим, я приобрела от отчаяния необычную силу, которая не замедлила проявиться. На другой день в гостях у одного старого знакомого художника, давно живущего в Америке, я долго слушала под зловещий звон рюмок
Нужна ли, нужна ли мирному городу Гейдельбергу, спящему мертвым сном в европейской ночи, нужна ли ему была эта “Ночь русской поэзии”. О нет, nein, nein, не нужна, но она проходила там однажды в сентябрьской тьме.
Над городком нависает замок, и это роднит его с Эдинбургом. Я любовалась замком, стоя на балконе пышного дома, где проходил этот поэзо-концерт. Когда я вышла на балкон, со сцены гремел Евтушенко. Я курила там долго, потом вдруг выяснилось, что мне оттуда не выйти так просто, что случайно я там заперлась. Потом меня открыла добрая женщина, я заглянула в зал, а он все читал, теперь уже бродя меж рядов, меж несколько недоумевающих немцев, приседая и проникновенно заглядывая им в глаза. Потом Пригов кричал кикиморой, потом Айги в вышитой рубашечке бормотал под нос, потом Вероника Долина долго пела на один и тот же мотив, при этом у нее все время лопалась струна. Она была в черном, и я была в черном. Увидев меня, она сказала: “Нехорошо, когда две бабы одеты одинаково”. На что Пригов лукаво ответил: “Не волнуйтесь, вы не будете похожи…”. Это длилось часами. Потом я, чтобы не томить совсем измаявшихся немцев, пересказала содержание трех стихотворений. А после меня грянул небольшой цыганский оркестр.
Утром, бродя одиноко по городу мимо университета, где Осип Мандельштам провел два семестра, я зашла в кафе и попробовала двадцать сортов мороженого и заболела.
Иногда, читая никому не нужные стихи — то в глиптотеке Копенгагена, то на тридцать какой-то улице на Манхэттене, то в сербском захолустье, — я замечала одного заинтересованного слушателя. У него были тяжелые сливовые, как у французских кроликов, глаза. И сам он был грузен. Взгляд его был странен — очень внимателен, холоден и в то же время как бы весьма удивленный, мерцающий дикими огоньками. Однажды (это было уже в Финляндии) он подошел ко мне и сказал: “Меня зовут Александер Карлофф. Да-да, не улыбайтесь, я дальний родственник того ужасного, и сам я такой же ужасный. Страшен я тем, что больше всего люблю поэзию. Вы знаете лучше меня, что она умирает. Я совершенно согласен с тем, что вы сказали на чтении, что поэзия претерпела ужасную катастрофу. Все верлибристы на одно лицо, утеряно чудо индивидуальности, и музыка стиха вырождается. Я сам не пишу и никогда не писал стихов. Но я люблю их больше всего на свете и хочу продлить жизнь поэзии в этом мире. В том, я не сомневаюсь, она была и будет вечно. Осталось всего несколько поэтов настоящих на этой земле, очень мало, но они есть, и вы ошибаетесь, что это только пишущие на русском. Я человек небедный и хочу созвать свой личный фестиваль поэзии и пригласить лучших поэтов мира, которых я неустанно разыскиваю в самых экзотических уголках света. Согласитесь ли вы принять участие? Мне это важно”. Я спросила: “А где вы думаете проводить это все? И оплачиваете ли вы дорогу?”. Собственно, мне было все равно где, лишь бы путешествовать. Он ответил: “Я гражданин мира и живу путешествуя. Но фестиваль (назовем это так) я бы хотел провести даже не на земле, а в море. Точнее, в океане, где-нибудь западнее Ирландии, на принадлежащем мне корабле”. — “А дорога? Я-то человек небогатый”, — ответила я, уже безумно радуясь. — “Ну разумеется. Я пришлю вам приглашение?” — “Да, конечно, я буду ждать. А как называется ваш корабль?” — “Twilight”, — ответил он.
Я обернулась, глядя, как он уходил куда-то в сумерки, вроде в сторону Гельсингфорского залива (может, там ждал его корабль), переваливаясь и задумчиво поводя тяжелыми глазами. Осенью я получила приглашение, и в октябре уже приземлялась в кишащем солдатами Белфасте. В аэропорту меня почему-то приняли за террористку, и мужественные охранницы долго хлопали по бокам в поисках бомбы, должно быть.
Белфаст плавал в сером сумраке. Прямо в окно пансиона глядело другое окно из кирпичного дома. Я сначала не поняла, что это, гигантское лицо какого-то молодого человека смотрело оттуда бесстрастно. Только потом я разглядела, что это не нарушение всех законов природы, не ангел, не гигант, а просто фотография размером с окно, выставленная наружу. По улицам ходили школьницы в передничках разных цветов в зависимости от того, какую школу они посещали. И солдаты, довольно ленивые, но настороженные. Я гуляла в Ботаническом саду, в музее, где запомнился только скелет динозавра. В пансионате, как в парижских подкрышных квартирах, постель была рядом с душевой кабинкой, так что, когда мылась, капли долетали до подушки и телевизора, по которому в тот день радовались, что отныне в Англии женщина может быть священником. Если захочет, собственно, что ей мешает, кроме дней нечистоты? В эти дни ее может кто-нибудь подменять.