Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Шрифт:
Но лучшие стихи в книге - описательные, где простыми словами Келин рассказывает о том, как «укропом вялым тянет с огорода» и как «желтый подсолнух у грядки выпятил черное пузо».
Всё это очень знаменательно, и над тем, что полное мастерство делает наших заурядных поэтов «эмигрантами из жизни» [524] и что неполное мастерство помешало эпической теме Келина, - а неумелость Снесаревой-Казаковой тему выделило - стоит подумать. Знаменует это прежде всего то, что огромный опыт русского стихотворчества, накопленный за годы расцвета и перерождения символизма, по существу
524
Выпад против парижан.
Меч, 1937, №45, 21 ноября, стр.6. Нина Николаевна Снесарева-Козакова (1896, Владимир - 1948, Прага) - русская поэтесса, в гражданскую войну участница белого движения. См. справку о ней в кн.: Pr'ace rusk'e, ukrajinsk'e a belorusk'e emigrace vydan'e v Ceskoslovensku 1918-1945 (Bibliografie s biografick'ymi 'udaj'i o autorech). D'il I, svazek 2 (Praha: N'arodn'i knihovna Cesk'e republiky, 1996), s. 672. О Николае Келине (1896-1970) см.: Олег Мраморнов, «Голоса из русской Вандеи», Новый Мир, 2007, №7, стр.130-155.
Рождественское небо
Уже четвертый раз пробую и зачеркиваю накрест, или наискось, или зетом. Даже перед собой, зная, что кто же это будет читать, что, наверное, никто - покроется плесенью, истлеет, пойдет на растопку, сам же лет чрез десять сожгу... а если бы и прочел кто-нибудь - ведь это не литература. Не в этом дело - пережито сверх-умное, такое, о чем и нельзя вовсе рассказать. Не для других, не для себя, ради него самого надо пытаться найти рассказ. Обращенное в слова может быть пережито вторично, немного слабее, как день в зеркале, - как-нибудь не так точно, с двойными контурами, с зеленоватым оттенком, но повторится... Но для необычного и речь о нем не может быть обычной. (Впрочем - для кого необычной. Ведь тут только я и оно, а между нами никого и ничего.)
Как хорошо, как свободно сейчас и жутко. На лбу холодок от неизвестного, раз изведанного, приближающегося снова.
Я закрылся на крючок. Могу представить, что замурован. В самом деле, почти замурован. Небольшая щель в стене, которой столько же лет с тысяча четыреста какого-нибудь года. Сквозь мою известку, которой я густо замазал средневековье, проступает полосами сырость - все мои неумелые сверху вниз мазки - обличены. Слева новый кирпич, а был недавно еще черный ход с летучими мышами и совами в круглую залу, окруженную амбразурами. Из амбразур палили круглыми ядрами, когда к ним подступали татары или батько Богдан [525] , или у князя в палаце [526] справляли свадьбу. С другой стороны от меня - из досочек сбитая дверь на крючке, за ней сводчатая комната с решетчатым окном в полу, где со сводов каплет черная сырость, где сейчас сонное дыхание моих родителей. Мой ящик (ложе) пуст. Я в стене, в своей каменной дыре, превращенной людьми в чулан, а мною - в частную келью. Ноги окутаны пледом, окоченели. Голова раскалена керосиновым чадом лампы. Подо мной, под гнущимися досками - пропасть в черноту подземелья. Может быть, это совсем не ход, а каминная труба, изогнутой углом щелью. К верхнему ее углу вознесен сейчас мой сияющий мгновенный мир. Уйдем мы случайные отсюда, бывшие и бездомные, и какой-нибудь постоянный и настоящий сложит сюда мешки с картофелем и еще найдет в уголку место для половой щетки, погнутого мусорного ведра.
525
Богдан Хмельницкий (1595-1657), гетман Малороссии.
526
Константин Острожский.
(Всё это ведь уже чудо.
Стены Нового Иерусалима.
Едва пригреет солнышко - и, если камень обнажен, я сажусь на каменную ступень и могу так сидеть, не слыша времени (я всегда его слышу в своем дыханьи и метре крови), глядя и ощущая лицом тепло камней. Из их щелей пробивается жизнь - травка. Как я - из своей средневековой щели. Так глаз может найти скорчившийся, втоптанный в щель колючий осколочек гранаты или сплющенную пульку. Лишь недавно здесь засыпали канавы окопов, из стен которых торчали ржавые ветхие кости. Недавно из белой плоти собора сочилась кирпичная кровь - камень был ранен гранатами. Теперь белое тело его зажило и сверкает в синем воздухе. С камней стерлось красное. Сторож Фаддей путешествует по вершине среднего купола, прилаживая электрический крест. Отсюда видна фигурка, в воздухе, в небе. Фаддей фантастический и неземной. Он копатель глубочайших колодцев - тогда подземный, спускающийся в преисподнюю и, без головокружения, ни за что не держась, путешествующий по крутым сферам куполов, откуда весь город и деревни вокруг - пески, леса, болота, холмы, и овраги, и реки - «як в горсти». А на земле он всегда пьяненький, заплетающий гремящими сапожищами, и земля его не носит.
В страшной тяжести, в горе, которому два года не велено было показываться на люди, только утысячеpившимся в моей пещере - вышел я, прикрыл дверь и стал на пороге. Синий сухой воздух окружил меня. В темной его синеве всё светилось, а в нем самом сверкали тоненькие рождественские иголочки. Наверху синеватые, внизу тусклые земные стояли звезды. Из долины доносилось дыхание электрической станции; горка погоста стояла в облаке, над которым среди черных деревьев сиял белый камень собора. Воздух синел и искрился, а по инейной белой дорожке шел, приближаясь, сторож Фаддей. В первый раз я видел его на земле не пьяным. В руке он держал что-то маленькое и живое, дышал на него, бормотал - потом подбросил, и из черной горсти сорвались блеснувшие крылья - вскинулись и, паря, заскользили вниз сквозь облако... исчезли.
А Фаддей смеялся и смотрел на меня:
– Отпустил душечку на покаяние, в Вифлеем полетела.
– Почему же в Вифлеем?
– А я же ей наказ дал. Я сегодня, паныч, улей свой слушал: як вигилия зачалась, а они як загудуть. Смешно.
– Отчего же смешно.
– А так, смешно. Всякое дыхание и - чувствует.
Он покрутил головой, отошел шага на два, как бы продолжая свой путь, но остановился, бормоча, и опять обратился ко мне:
– А вы, паныч, видели когда небо? Идем, покажу.
Вид у Фаддея был странный - на темном лице поблескивали глаза. Тон был такой, что нельзя было сомневаться: небо он сулил не обычное. Едва ли вполне своей силой я сошел со своих трех ступенек и последовал за ним.
Фаддей повел меня тем же погостом вдоль ограды, где росли каштаны. Маленькая их заросль никогда еще не казалась мне такой густой. Среди них стоял затерянный молодой дубок. Сейчас дубок этот лежал распластавшись на земле. Я пожалел его - кто-то сломал деревцо. Фаддей наклонился к нему и, оглядываясь на меня, осклабился:
– На коленках стоит. Всякое дыхание тоже... Это он Младенцу молится.
Тут он вынул из кармана белый платок и повязал на верхушке дубка, прижатой к земле. Мы пошли дальше. Каштаны всё сгущались. Сквозь сплетенные черные сучья мелькали звезды и не менее близкие купола. Фаддей обходил какие-то ямы, оберегая их от меня. Уже пропали и звезды и купола, как снова появились, - мы вышли на узкую площадку и оказались на вершине крутого холма, о существовании которого я не знал. Через ущелье черное и бездонное возвышалась замковая гора с собором и башнями. С нашей стороны собор был погружен в темно-синюю тень. Из-за черных зубцов башни, поросших кустарником, торчал зазубренный серп месяца. Всю эту почти неправдоподобную роскошь для глаз окружал клубящийся туман или снег. Сзади нас он превращался в белое море. На его блестящей паутиной ткани лежали тени от двух вершин - собора и нашего холма.