Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Шрифт:
На площадке, на которой мы очутились, росла одинокая покривленная груша. К ней пригласил меня Фаддей. Сам он стал под дерево и поднял кверху темное лицо. Забормотал: «бачите, бачите» и еще что-то.
Покоряясь ему, я стал с ним рядом и тоже воззрился кверху.
Синеватый небесный туман чертили черные молнии ветвей. Высоко за небесным туманом брезжили звездочки - большие, маленькие и, если всматриваться, - еще меньше. Всё было безмолвно и неподвижно.
И вот одна звездочка оторвалась от своего невидимого стебля, опустилась и, поколебавшись, пристала к веточке груши. За ней другая, третья звезда - точно пузырьки в воде, окружили они дерево и, как почки, стали лопаться, а из них распустились огненные разноцветные цветы. Лица наши, промерзлая земля площадки отразили их сияние. Заревом поднялось оно над нами. Золотой короной трепетало зарево - в нем стояла в воздухе стая огненных птиц, и стая эта сияющей славой опустилась на дерево. Жар-птицы засновали среди веток.
Тут началось спутанное и непонятное, но для меня в ту минуту служившее продолжением совершавшегося.
Смысл происшедшего был всё тот же: постепенное освобождение, парение - от временного к нетленному, вечно рождающемуся.
На крик птицы был ответ в картинах: Лев, т.е. тело, смертное на дне «водоема», в бездне. В руках птицы - черные крылья, взмахнув которыми она бросилась в водоем. На береге - возник прекрасный юноша - Гермес, тоже с крыльями в руках. Он бросился за нею в воду. По воде забили крылья. Всё преобразилось: солнце осветило их юные тела, за плечами выросли белые крылья. У него в руках появилась лира. Вокруг синева озера, райская страна. У нее сияние над головой свое и от солнца. За ними поплыли, отделились от воды, закрылили лебеди. Я знал, что это я - между прошлым и будущим - настоящий, дважды отраженный, всплывающий на поверхность посюстороннего. И то во мне, что могло зреть потустороннее, отделилось, сброся меня остального как оболочку, вместе с телом, душою и жизнью. Оторвавшись от воспаряющего, я тяжело упал в воду, завертелся в ней. Упал в нелепое, душное, в беспамятство.
В руках у меня вместо лиры кусок картона с неровно воткнутыми булавками. Тону. Проснулся от стука. Входят братья, дают нож. Идем в фантастических масках. Проходим через каштаны на погост - смотрю, а дубок выпрямился - вознес платок Фаддея выше каштанов. Платок ослепительно сияет, но у нас внизу кровь. Поединок на ножах. Срываю маску. Говорю: я пришел, отец, просить благословения и руки Герты. Примирение. Падаю на колени, плачу, хватаю его ноги. Он обнимает. Голос: «не ходи, там тебя убьют». Я должен ее видеть. За окнами гроза. Меня вносят без памяти - в крови. Всё покрывается бесшумным белым снегом - облетает расцветшая звездами груша. А под грушей две фигурки с лицами, запрокинутыми кверху, - едва ли живые... А на погосте молившийся дубок, теперь распрямившийся и вознесший просиявший платок... А внизу за сверкающими иголками синего ночного воздуха крыши города, и под каждою крышею - горящая елка... А еще ниже - в недрах и дальше, - в полях - могила «Герты»...
Меч, 1938, №1, 7 января, стр.9.
«Русские Записки», кн. II (часть литературная)
Недавно вышедший второй том «Русских Записок» открывают главы новой книги Д.С. Мережковского - о Данте. Это главы о детстве и любви к Беатриче - дошедший до нас по скудным источникам рассказ, за которым стоит второй образ юноши-сновидца - «неизвестного» Данте. «Малым кажется великий Данте перед величайшим из сынов человечских, но участь их обоих в забвении, - пишет Мережковский, - Иисуса Неизвестного - неизвестного Данте - одна. Только едва промелькнувшая черная на белой пыли дороги тень - человеческая жизнь Иисуса; и жизнь Данте - такая же тень».
Начальные главы о жизни Данте обещают многое. В книге о Данте отвлеченное, великое, к которому с такою страстью отдается Мережковский, должно сочетаться с живым малым. Есть основание думать, что путь по кругам ада, чистилищу и воспарение к небесным сферам - путь, полный значения и для самого Мережковского, в котором всегда спорили художник, историк и боговидец.
Следующие за «Жизнью Данте» рассказы В. Сирина «Озеро, облако, башня», В. Яновского «Двойной нельсон» и Ант. Ладинского «Борисфен, река скифов» (отрывок нового романа - из истории Византии) объединены общими формальными замыслами. Проза В.Сирина всегда кажется попыткой разрешения сложной стилистической задачи. Рассказ В. Яновского - одна из попыток утверждения фантастической
Рядом с этими, так сказать, «формалистическими» опытами ничуть не теряет рассказ Зурова «Дозор», выдержанный в старой, теперь можно сказать - «бунинской школе». Да и тема его отчасти бунинская, - конец усадьбы, взятая только острее и углубленная: время рассказа - революция: горящие именья, гибнущие и бегущие из своих родных гнезд помещики.
В известном смысле знаменателен отдел стихов, во главу угла которого положено прекрасное стихотворение З. Гиппиус «Сияние»: - «о сиянии слов», поясненном в «пост-скриптум» - «сиянии Слова». Здесь в этом отделе намечено два переломных момента: Ю. Терапиано, один из парижских поэтов, наиболее «лирико-интимно-документальный», написал и напечатал стихотворение о командире-троцкисте, «выведенном в расход», - с такими «лубочными» строками:
Ты с собакой-Троцким яму рыл,
С мертвым Каменевым ворожил!..
и т.д.
а А. Штейгер, создавший особый жанр восьмистиший, недоговоренностей, скобок и многоточий, дал огромное для себя и тяжелое стихотворение [527] , где, несмотря на скобки и многоточия, всё слишком договорено и тяжеловесно. Оба стихотворения следует считать срывами, но появление их знаменательно как показатель большого кризиса поэзии, созданного уходом эмигрантских поэтов от действительности, их «миграцией из жизни». Теперь уже никто не культивирует этого ухода, но создалась инерция, непреодолимая и мертвенная. Инерция умирания. Естественно отчаянным движением преодолеть ее. До эстетики ли тут, - можно ли заниматься рифмой и стилем, можно ли заботиться, оригинально ли, художественно ли, если дело идет о жизни. И показательно, что такой отчянный жест сделан одним из оригинальнейших зарубежных поэтов, А. Штейгером, и таким «монпарнасцем», как Ю. Терапиано.
527
Имеется в виду стихотворение А. Штейгера «Всё может быть... Быть может, есть - не рай...», Русские Записки. 2 (1937), стр.123-124. Это стихотворение Гомолицкий упомянул и в своих «Горестных заметах» (Меч, 1938, №13, 3 апреля, стр.4).
P.S.
В мои расчеты не входило писать о второй части «Рус. Записок», где в числе других статей есть проникновенная статья Л. Шестова о Достоевском, М. Цветаевой «Пушкин и Пугачев» и др. Но не могу обойти молчанием нового выпада Г. Адамовича, который не знаю как и назвать. В конце своей небольшой статьи, с неопределенными выводами, о советской литературе он, между прочим, пишет: «...у Сталина как “символа” есть страшная опасность: национализм. За последними революционными декорациями встает тут “свиное рыло”, настолько знакомое по русскому прошлому, что поистине охватывает дрожь! И страшна эта опасность особенно потому, что она вообще носится сейчас в воздухе и явно встречает сочувственный отклик у молодежи!..»
Итак, «главная опасность» состоит в том, что коммунист Сталин может впасть в национализм. Из двух «зол» Г. Адамович предпочитает коммунизм.
Любопытно, что подобные вещи Г. Адамович позволяет себе не в газете, но в «толстых» эмигрантских журналах. И что еще любопытнее, что эмигрантские журналы их преспокойно печатают!
Меч, 1938, №2, 16 января, стр. 6. Подп.: Г.Николаев.
Об ушедших
В «Вядомостях Литерацких» (№48) были помещены воспоминания Юлиана Тувима о Болеславе Лесьмяне [528] .
Воспоминания переносят нас на двадцать лет назад, когда Тувим был еще начинающим поэтом. Приехав из родной Лодзи в варшавский университет, первое, что он предпринял, - отправился в издательство Мордковича узнать адрес Лесьмяна. Но Лесьмяна тогда в Варшаве не оказалось. Встреча состоялась несколько позднее, в Лодзи, где Лесьмян заведовал литературным отделом Малого театра. Искал ее Тувим для того, для чего ищут начинающие встречи с мэтром. Тетрадь со стихами Лесьмян оставил у себя и просил за оценкой прийти через неделю. Пережив неделю томления и страха, Тувим узнал, что стихи ничего не стоят, что это даже не стихи вовсе. Что поэзия нечто совсем иное. Лесьмян говорил с трудом, ища подходящих выражений, чтобы изобразить размеры неудачи. «Искал он их по всей комнате: глазами - в воздухе, на потолке, в этом углу, в том углу, магическими жестами маленьких ручек, умолкая и снова... откашливаясь и снова...» Перебрасывал страницы незадачливой тетради...
528
Juljan Tuwim, «Wspomnienie o Le'smianie», Wiadomo'sci Literackie, 1937, nr. 48, 21 listopada, str. 8.