Сочинения русского периода. Проза. Литературная критика. Том 3
Шрифт:
Дама в меховой шубке, вцепившись своими птичьими лапками в сумочку с губной помадой, пудрой и деньгами, быстро бочком сворачивает на Королевскую. На Королевской темно; по мокрому тротуару тянутся вдали тени от случайных прохожих. Еще не поздно догнать двумя шагами, вежливо поднять шляпу, протянув руку к сумочке, и когда ее глаза округлятся и крашеные губы перекосятся страхом, - вырвать эту лакированную сумочку с помадой, пудрой и деньгами и бить ею по визжащему лицу, за подленькую мысль, мелькнувшую в нем, его страх за свое птичье благополучие...
Нет, вы знаете
А из ненависти моей выйдет только пошлый уличный скандальчик - чей-нибудь негодующий разбитый нос, толпа, в азарте любопытства наступающая друг другу на ноги, протокол...
Нет, не может быть! Это ложь! Я не создавал этого. Слишком бессильна и мала моя ненависть, чтобы была она моею...
В витрине - огромное квадратное белое лицо с кругом монокля вместо правого глаза. Под нею по лестнице, затянутой желтым атласом, сходят новобрачные парочки - блестящие изящные туфли. И возле каждой парочки маленькое повторение того же белого квадратного лица с кругом монокля вместо правого глаза.
С ужасом расширенными глазами Иванова я смотрю на этот призрак.
Вот, наконец, блуждая веками по земле, я увидел настоящий образ того - другого. До сих пор я не верил в него, считал его своей частью. До сих пор он прятался от меня под личиной неясного, отвлеченного.
Сатана, Искуситель, Лукавый, Мефистофель - всё это без'oбразное, нашептывающее неслышным шепотом даже не на ухо, а в затылок, шевелящееся бесформенно где-то в глубине, на самом дне видимого осязаемого мира.
Но оно бродило, оно формировалось, самозарождалось и вот - передо мною уже не плоть, случайная текучая плоть воплощения - передо мною уже вычеканенный тип - образ, обведенный по квадрату на белом плоском куске картона. Это его лик, а вокруг кишат, спешат куда-то в своем плоском картонном бесцветном мирке его бесчисленные квадратные отражения.
Теперь я знаю.
Мной было в муках выкинуто в жизнь трепетное, хрупкое, любящее, страдающее и обреченное смерти.
Но пришел он, гримасничающая обезьяна, и, упершись в ствол своею длинной задней рукою, выломал острую палку и жеманно подал ее человеку.
И человек взвесил ее в руке, подкинул и, наивно взглянув в лукавую обезьянью морду, рассмеялся.
Человек был свободен, потому что он был мною, а я был им. Но в этот час он стал рабом обезьяны - своего жестокого и безумного господина.
Из этой обезьяньей палки, вскоре окровавленной первым убийством, вырос пылающий каменный город, где под грохот машин шествует наглая бледная квадратная харя с кругом монокля вместо правого глаза.
Его мерзкое жирное тело, пахнущее потом сквозь дешевый одеколон и пудру, вытеснило незаметно меня из мира, как вытесняет наглец, наступая на ноги, оттирая, заслоняя собою. Но легкими клубами я продолжаю
Беглые рабы, те, кого невзлюбил он - в падении, в отчаяньи, в страдании и смерти - в них погружаю я свои руки, мочу свои запекшиеся губы, как путник, легший над источником и приблизивший лицо к его чистой прохладе.
Эй, Иванов! Бывший офицер Иванов, готовый подметать улицы и на что угодно! Ночующий на вокзале. Изучивший ночной каменный очерченный прямоугольник - Маршалковская, Королевская, Краковское, Новый Свет, Иерусалимская - полтора убитых черных часа... Слышишь ли ты меня?
Ты теперь знаешь, кто я.
Такой же несчастный, бывший, скитающийся дух, как и ты; ночующий на вокзале, откуда отходят в мир человеческие жизни - идущий по прямоугольнику ночных улиц навстречу тебе.
С высокой лестницы костела я иду, нагибаясь под чугунным крестом, и рука моя протянута вперед.
Мимо, не видя меня, порою из вежливости кланяясь мне, бегут, бегут призраки, проносятся машины и исчезают за краем своего плоского бесцветного мира - во тьму.
А мы идем, расходясь, и опять встречаемся здесь, на Краковском, под стенами костела.
Неужели ты бы продал радость этой ночной встречи, продал бы меня за бутерброд с жирным куском ветчины, за кусок душистого мыла, за мягкую постель и пару чистого белья, за ощущение тепла, за лживый шорох газеты...
...за кругленький блестящий кусочек, звонкий волшебный камушек - злотый!..
3
Эмигрантская передняя.
Перегар водки, портянки, махорка, прелый пот от грязного, нечистоплотного, израненного клопами и вшами тела. Люди вжаты один в другого, превращены в одно озверевшее вонючее месиво.
Население ночлежек, бараков, улиц...
В лицо Иванова уткнулась щетинистая красная рожа. Дышит в него водкой. В пальцах с заусенцами и обгрызенными черными ногтями - замусленная желтая цигарка. Руку с цигаркой опустить нельзя - она и так торчит согнутая кверху. Сзади за рваной спиной рожи - копошится низенькая приличная - «интеллигентная» - старушка. «Рожа» пихает ее изредка задом и пьяно кричит: «Не толкайтесь, ради Бога! Будьте людьми!»
На глазах старушки через ровный промежуток времени вскипают крупные капли, как в неплотно закрытом кране.
Налево - барышня в трауре. Руки ее сложены на груди, держат затрепанную сумочку. Она смотрит перед собою глазами, видящими не то, что ее окружает, не то, что выгнало ее сюда и заставило стоять, упрямо подвигаясь к двери, вздрагивая от толчков в грудь рваными локтями, глотая вонь, брань и насмешки.
Заветная дверь открывается и выпускает двоих. Все бросаются вперед. Ожесточенно, упрямо, слепо. Бьют друг друга кулаками, пихают, кричат, проклинают.
Пьяный голос кричит:
– Ради Бога! Будьте людьми, господа!.. Будьте людьми!