Сочинения русского периода. Стихотворения и поэмы. Том 1
Шрифт:
Искреннее восхищение поэтическим сборником Адамовича как раз и объясняет, почему автор рецензии воздержался от простановки под ней своего имени или обычного газетного псевдонима.
III. Прощание с прошлым
Итог критической деятельности Гомолицкого в газете подводила книга его Арион. О новой зарубежной поэзии, вышедшая в июле 1939 года 522 в парижском издательстве «Дом книги» (том самом, что выпустило На Западе Г. Адамовича). В письме к А. Бему в 1938 году Гомолицкий выражал сомнение в том, что газетные его атаки против «монпарнаса» доходят до Парижа или что их там читают. Это вскрывает причины, подвигнувшие Гомолицкого на издание Ариона там – первое его «книжное» появление в «столице» русского Зарубежья. Дополнительный толчок к составлению книги могло дать появление обзорно-исторической статьи А.Л. Бема о литературе русской эмиграции, написанной по заказу чешского энциклопедического издания 523 . Русский ее текст был напечатан в Мече 524 и стал последним выступлением автора в варшавской газете, своего рода «прощанием» с целой эпохой. В преамбуле к русской версии своего очерка Бем говорил, что полученное им от энциклопедии предложение свидетельствует о том, что «в сознание европейцев начинает проникать бесспорный факт общерусского, а значит и европейского значения литературы
522
522 Извещение о поступлении книги в редакцию появилось в парижских Последних Новостях 3 августа (стр. 3), а в Мече – 20 августа (стр. 7), за десять дней до прекращения газеты из-за войны.
523
523 A. Bem, «Rusk'a literatura v emigraci», Ottuv slovn'ik naucn'y nov'edoby. Dotatki k velik'emu slovn'iku naucn'emu. D. V, sv. 2 (Praha, 1939), s. 871-872.
524
524 А. Бем, «Письма о литературе. Русская литература в эмиграции», Меч, 1939, 23 января, стр. 5; Альфред Людвигович Бем. Письма о литературе (Praha: Euroslavica, 1996), стр. 333-337. Об Арионе как готовой книге Гомолицкий сообщил В.Ф. Булгакову 14 февраля 1939.
Надо было на время посмотреть на эмигрантскую литературу не как ее современник, не как участник в ее литературных спорах и по возможности под углом зрения «вечности», выделив из нее только то, что имеет некоторое право войти в «историю» еще ненаписанной, но ждущей своего историка литературы русской эмиграции.
После обзора эмигрантской прозы он переходил к поэзии, и связующим звеном между обеими частями статьи была Марина Цветаева, значение которой в эмиграции, по Бему, соответствовало месту Бориса Пастернака в СССР. Отметив, что, как и Пастернак, она «стоит особняком и вне господствующих течений» 525 , он назвал ближайшего ей молодого поэта – покойного Н. Гронского, а сразу вслед за этим, в связи с «архаистическим уклоном», сформировавшимся в эмигрантской поэзии, – творчество «варшавского поэта Л.Н. Гомолицкого (поэма “Варшава”)». Упомянув о борьбе двух разных тенденций среди парижских поэтов, Бем заканчивал статью краткой справкой о «Ските», у участников которого «образность и “вещность” выражены значительно сильнее, чем в поэзии парижан». Таким образом, Гомолицкий оказался выставлен на первое место в обзоре живущих поэтов молодого поколения 526 , при том что упоминание его поэмы «Варшава» в качестве иллюстрации «архаистического уклона» было менее убедительным, чем могла бы быть ссылка на более свежие публикации.
525
525 Напомним, что спустя несколько месяцев Цветаева вернулась в Москву.
526
526 Ср. тогда же появившуюся статью Юзефа Чеховича – J'ozef Czechowicz, «Muza wygna'nc'ow», Pion. Tygodnik literacko-spoleczny (Warszawa), Rok VII, nr. 3 (276), 22 stycznia 1939 roku, str. 4; рус. перевод – Юзеф Чехович, «Речь изгнанников», Новая Польша, 2006, № 9, стр. 45-47.
Арион явился своего рода «ответом» на статью Бема, в развитие эскизно начертанной в нем исторической панорамы. Будучи первым обобщающим отчетом о молодой поэзии эмигрантского двадцатилетия, он в то же время задуман был автором как развернутое изложение своей философии творчества. Книга не была механической перепечаткой ранее опубликованных в Мече статей; б'oльшая часть содержавшихся в ней глав подверглась существенной переработке. При этом исчез тот полемический пафос, с которым критик нападал на «столицу» и превозносил «провинцию» и который наложил отпечаток на большую часть газетных выступлений Гомолицкого второй половины 1930-х годов. Противопоставления и контрасты базируются не на «географическом», а на чисто поэтическом критерии. Симптоматично, что в книге ни разу не упомянуты были ни «Священная Лира», еще год назад казавшаяся самым дорогим детищем Гомолицкого, ни ревельские союзники его.
Мы присутствуем при расцвете русской поэзии, – выражая исконное свое убеждение, заявлял автор, – но молодых поэтов окружает странная пустота, в то время как чисто зарубежная литература выдвинула уже три разных поколения, олицетворяемые Антоном Ладинским, Борисом Поплавским и Николаем Гронским. С первого, самого старшего из них и начинается книга – глава «Роман с Клио». В «роковые минуты мира», – говорит Гомолицкий, – «тяжесть лиры» становится мерой веса на весах истории. Новейший («посимволический») период русской поэзии характеризуется напряжением двух ее полюсов – «лирико-циклического» (философско-психологического) 527 и «стилизаторско-описательного», к которому принадлежит Ладинский. Такая квалификация Ладинского восходила еще к отзывам Е. Вебер (А. Луганова) в начале 1930-х гг. 528 Но не надо торопиться нападать на второй род, – заявлял Гомолицкий: «В эпоху господства, так сказать, “камерной” лирической поэзии не явился ли он тоской по поэзии “симфонической”, напоминанием о потерянной благодати эпоса». Этим указанием автор Ариона давал знать о задачах, более всего занимавших его в текущий момент: переход к «большой форме», выход за пределы лирики. Казалось бы, «первою и главной темой для поэта эмигранта должен был стать эпос белого движения, исторические судьбы эмиграции, России», и вся поэзия Зарубежья должна была бы обратиться к этой теме. Но на деле «роман с Клио» имеет место у одного лишь Ладинского, да и тут чистая «декоративность», нарядная стилизация, неспособность быть трагическим держат поэта «в полном рабстве у традиции». Привитый ею «обостренный вкус» не позволил ему «отважиться переступить лирическую черту». Последнее замечание представляло собой завуалированный ответ Гомолицкого на газетные обвинения в безвкусице, предъявлявшиеся его последним произведениям, служившим вехами на пути к стиховому эпосу. Следующая, вторая глава («Свобода и лира») говорила о Владимире Смоленском, бывшим так же, как Ладинский, из «парижских» поэтов наиболее близким «Варшаве» 529 . В отличие от «декоративности» Ладинского у Смоленского уже в первом сборнике проявилась «трагичность». А в зрелом творчестве Смоленского – «несмотря на всё его демонстративное безверие» – Гомолицкий уловил «религиозность», «постоянное стремление выйти за пределы искусства» и этим объяснял появление у него черт «гражданской лирики на эмигрантский лад», порожденной «гневом» – гневом, подобным тому, какой бывает у подвижников церкви. Между тем попытка перешагнуть «камерную лирику» у Смоленского, как и «декоративность» у Ладинского, не привела к преодолению «косной лирической традиции». Причина этого – «творческое благополучие» обоих, выразившееся в изощренности стиля. Из-за этого благополучия искусство Смоленского лишено настоящего трагизма, хотя сам он трагичен в «почти метафизической глубине». Это замечание опять-таки таит в себе глубоко личную подоплеку, подразумевая чуждость такого «благополучия» Гомолицкому 530 .
527
527 К нему Гомолицкий, по-видимому, относил свое собственное творчество первого пятнадцатилетия. Замечательно это подчеркивание «цикличности» в качестве органического признака «лирики».
528
528 А. Л<уганов>, «Стихотворное баловство» (рец. на: Ант. Ладинский. «Черное и голубое», Париж, 1931), За Свободу!, 1931, 21 января, стр. 4; А. Л<уганов>, «Ант. Ладинский. Северное сердце. Стихи. Парабола – Берлин, 1932», Молва, 1932, 8 мая, стр. 4.
529
529
530
530 Среди сохранившихся после войны бумаг Гомолицкого в машинописном тексте стихотворения «Мы пили на пиру богов», который, по-видимому, предназначался автором для переработки «Сотом вечности», содержатся такие строки: но и потомкам не узнать не даст им серый мирный случай как нам случалось не дышать от счастья неблагополучий – Muzeum Literatury im. A.Mickiewicza. Sygn. 1668.
Вместе с тем оно подводит к разговору о Поплавском. «Не только смерть, но и жизнь, но и весь строй этого поэта были трагичны», – утверждает Гомолицкий. Стихотворные сборники его отражают движение от «избытка декоративности» (во «Флагах») к «вытравливанию» из поэзии всякой эффектности. Но борьбу с «литературой» (или, точнее, литературностью) Поплавский не смог довести до конца и «в силу прирожденной трагичности своей стал на путь не простоты, но гибели». Другой жертвой такой борьбы оказался Довид Кнут. Первый сборник его «Моих тысячелетий» давал основание полагать, что он мог бы «объединить в одно темы Ладинского, и Смоленского, и Поплавского: стилизованную историю с тяжестью тысячелетий, самозащиту гневом со встречею с Богом». Заметив «отпечаток отвлеченности» на своей поэзии, Кнут пытался в определенный момент освободиться от «книжности», от «словесности». Но сразу обнаружилось, что именно эта «роковая “красивость” и была главным материалом его творчества», что с отказом от исторической национальной темы поэту стало не о чем говорить.
Все четыре поэта, рассмотренные в первых, «монографических» главах Ариона, показывали, по словам автора, «к каким неудачам и крушениям привел их страх перед литературным приемом, “словесностью”». Произошло это в условиях необычайно богатой поэтической культуры, сложившейся с эпохи символизма. Школа эта стала «школой отвлеченности», лирическая бессюжетная поэзия становилась схематичной, ее заполонили каноны вкуса, приемов и настроений. Не имея выхода из этого замкнутого круга, все названные поэты были обречены на то, чтобы «перестать быть художником». При этом у менее честных перед собой, чем они, поэтов «Парижа» сам по себе трагический опыт этой борьбы превратился просто в «соблазнительную тему», предрешив создание эстетики «разложения», «мифа простоты». Возникал порочный круг, когда под предлогом борьбы с «красивостью» и литературными условностями эта парижская школа (Г. Иванов, Г. Адамович, Ю. Терапиано) впадала в еще худшую поэтическую условность, «в манерность и позу». «Уверяя, что они играют на “голых лирах”, т.е. лирах без струн, стихотворцы эти преспокойно на лиры свои струны натягивали и, словом, пользовались всем штампованным, затхлым реквизитом посимволистической лирики». Опасность этой позиции состояла еще и в том нигилистическом презрении, с каким она говорила о всяких теориях, профессионализме и мастерстве. Здесь-то и проявляется значение работы пражской группы «Скит», противопоставившей крайнему субъективизму «парижан» «объективизм» художественного метода.
Метод этот Гомолицкий определяет как «формизм», заимствуя (во избежание клички «формализм», дискредитированной в советской печати) термин, выдвинутый в польской культуре. В отличие от остальной эмигрантской поэзии, унаследовавшей традицию акмеизма, «формисты» примыкают к линии преемственности, идущей от русского символизма к футуризму. Радикальное обновление технических средств стиха в урбанистических произведениях Блока и у Белого осложнено было в футуризме Маяковского крайним усилением роли метафоры. Гомолицкий усмотрел в этом возвращение к основам ломоносовского стиля, тогда как в реакции «опрощенцев» XVIII века (от Сумарокова до Карамзина) видел корни воцарения штампов, просуществовавших в поэзии до двадцатых годов XIX столетия. Вывели русскую поэзию из кризиса, по словам Ариона, Веневитинов и особенно Бенедиктов: «Отважной реформой последнего было возрождение ломоносовского стиля <...> Именно с него и следует начинать историю русского “формизма”».
Наиболее интересными в данной главе, в биографическом плане, являются рассуждения Гомолицкого о роли футуризма Хлебникова и Маяковского в обновлении русской поэзии ХХ века. Они выражают резко выросший интерес у автора книги к наследию русского футуризма. В 1920-е годы у него такого интереса не было, он пробудился (по-видимому, под влиянием знакомых польских поэтов) примерно с 1935 года, достигнув наивысшей точки в Арионе. Главным представителем в современности «метафорического языка», выработанного футуризмом, Гомолицкий называет Пастернака. Значение этого стиля в том, что он «сам в себе, вне содержания, как форма» впервые намечает «правильное разрешение задачи символистов-“идеалистов” – касание мирам иным». Символистам «веяние потустороннего» передавать не удавалось потому, что находившийся в их руках материал не соответствовал «философической отвлеченной речи». В отличие от них Пастернак при помощи метафоры создал «самый конкретный отвлеченный язык, который под пером мистика мог бы заставить “осязать” бесплотное».
В эмигрантской поэзии Гомолицкий находил два явления «формизма», подхватившего уроки футуризма. Это, во-первых, были поэты пражского «Скита» – единственной поэтической группы, которая взяла на себя продолжение стилистических исканий Пастернака. Однако в их практике (Алла Головина, Эмилия Чегринцева) «метафорический стиль стал более приглаженным», эстетизированным, что и завело «Скит» в тупик. А во-вторых, другая попытка воскресить футуристическую традицию – Мамченко, попытка более высокая, но и «более страшная, опасная». Он в своих «Тяжелых птицах» обратился прямо к «первоисточнику русского футуризма» – Хлебникову, явлению гораздо более сложному, чем Маяковский и Пастернак. Эксперименты футуризма с языком были, в глазах Гомолицкого, «углублением в область сугубо под-сознательного» («Было тут немало и от фрейдизма»), и он напомнил об увлечении Хлебникова словотворчеством детей и заумью мистических сектантов. У Хлебникова и Мамченко происходит «кажется, единственный случай выхода за пределы искусства его же средствами», преодоление литературы совершается «не отказом от формы (ведущим к молчанию, к “белому листу”), но доведением до крайности некоторых ее качеств». «Опасность» этого пути в том, что «магия таких стихов подлинна, но безблагодатна».
Здесь Арион ставил вопрос: «возможно ли такое искусство, которым владели бы силы не под-, но сверх-сознательного?..» 531 На этот вопрос призвана дать ответ последняя, седьмая глава – «А стих елико прорицает». Указав на сложность отношений между религией (верой) и художником и вернувшись к разговору о проявлениях демонической («демонской») власти в искусстве, автор соглашался с «подвижниками» в том, что эстетическое чувство, по сравнению с «блаженством, обетованным религией», по природе своей безблагодатно. И всё же «моментами, проблесками для него возможна благодать сверхсознательного». Такое чудо лишь дважды состоялось на Руси: ода Державина «Бог» и опубликованная полтора столетия после этого поэма Гронского «Белладонна». Созданная двадцатилетним юношей, эта поэма – «не простое явление, но нечто уже нездешней силы, порывающее законы естества». Замечательна и ее чисто формальная сторона: «Гронский почти не действует метафорами или какими-либо иными приемами иносказания. Из трех элементов ломоносовского высокого штиля им избраны как главное средство – архаизмы». Обратившись к своим одическим истокам, русская поэзия вернула архаическому стилю (в основе своей восходящему к церковно-славянскому языку) его религиозное значение. У Гронского архаизмы – не просто стилистическое средство, а (как говорит Гомолицкий) «глагол»: функция их – «ассоциация в плане сверх-, а не под-сознательного, ассоциация в плане релиrиозном». Вот почему книга о новой русской поэзии и провозглашает Гронского «кифаридом Арионом» 532 .
531
531 Ранее, в газетных статьях, Гомолицкий в таком контексте употреблял термин «сверх-умное».
532
532 За год до того в набросках к автобиографическому роману в стихах Гомолицкий писал: Я ж аватаром Ариона на берег спасшийся певец – пишу средь уличного звона, ненужных истин новочтец...