Солнце и кошка
Шрифт:
Тишина, разлитая в тот ранний час над Ливадией, казалась неестественной, готовой в любую секунду лопнуть от хрипа сирен воздушной тревоги.
Отец шел со мною — в пилотке, в тугих ремнях, похудевший, подтянутый,— он сделался моложе, мужественней, что ли, и, пока мы шли, говорил мало, сосредоточенный на чем-то своем. А мне так хотелось, чтобы он заговорил со мной, но не как раньше, а так, как должен отец, офицер, говорить со своим сыном, уже не маленьким, уже почти взрослым, который обязан теперь заботиться о больной матери и вообще — быть мужчиной, главой... Я даже слова придумал — те, с которыми обязан был обратиться ко мне отец, а я — запомнить их, пронести в сердце до самого конца войны,
Я ждал этих слов, очень важных, значительных, мужских слов, но, видно, отец приберегал их напоследок. И правильно, думал я. Их он скажет в самом конце. Остановится, положит на плечо мне руку и скажет: «Ну вот, сын, теперь мы расстаемся. Теперь ты должен сам...» А я дослушаю все и отвечу: «Не беспокойся, отец. Я сделаю все, как надо».
Но гравий сухо скрипел у него под сапогами, он бережно нес мою руку в своей и ему казалось, должно быть, что слишком, слишком еще детская, мальчишеская, несерьезная эта рука... Во всяком случае, никаких с восторгом ожидаемых слов от него я не услышал.
Он не сказал их мне — за него сказал я сам, сказал и запомнил...
Мы уезжали несколько дней спустя — бабушка, я и дед. Решили, что до самой последней возможности мать будет в Ливадии, до последнего поезда, последнего эшелона... В последний раз я обошел грустный, обезлюдевший парк, простился с «Мильонным», тихо дремлющим за прутьями железной ограды, с «капитанским мостиком» напротив Малого дворца, сгоревшего вскоре от бомбы, с Большим дворцом и мраморными, покорно подставлявшими мне спину львами, с полянкой, где под высокими кедрами собиралась наша семья, а для матери натягивали гамак; простился с позолоченным «баранчиком», прижав губы к бьющей из его рта холодной струе...
Через тридцать лет я вернусь к нему и в долгом хвосте экскурсантов смиренно дождусь очереди, чтобы снова коснуться губами той же, не иссякшей за все эти годы струи. Я запутаюсь в спланированном по-новому парке, с трудом, не веря глазу, а как бы на ощупь, по памяти, разыщу на старом месте — и не узнаю отстроенный наново, обнесенный каменной стеной курзал, и двор, который никто уже не называет Черным, и дом, который почти невозможно ныне узнать, но где по-прежнему на верхнем этаже распахнуты три маленьких окошка — теперь уже в незнакомую жизнь чужих мне людей... Найду я и нашу трубу, памятную по детским играм,— уже и не трубу, собственно, а то место, где лежала она когда-то, на изгибе дороги... Но окажется, что теперь здесь всего лишь канавка, взятая в бетонное руслице и прикрытая сверху чугунной решёткой, а длины ей — каких-то двенадцать моих теперешних взрослых шагов. Со своим рюкзаком и фотоаппаратом я буду, наверное, диковато выглядеть на дорожках, где с деловитой безмятежностью прогуливаются отдыхающие, для которых странным покажется, что я поминутно сдергиваю с плеча фотоаппарат, в самых ничем для всех не замечательных уголках, и настойчиво твержу вопросы, на которые никто не может ответить... Для всех я здесь буду только странным, заблудившимся гостем... Я не почувствую досады и про себя улыбнусь: это не я, это они у меня в гостях!
Накануне отъезда я обегал своих друзей и знакомых, еще многие не уехали, собирались.
Я рад был, что застал Сердце. Старик сидел без дела, одинокий, в пустой фотографии, меж пустых ванночек и ящичков для кассет. Он осторожно обнял меня и поцеловал куда-то в плечо.
Из Ялты проводить нас приехала доктор Любарская со своим мужем — в армию его не призвали по болезни. Они помогли нам вынести чемоданы — нас ожидала линейка, на которой мы с отцом отправлялись — еще так недавно — в разъезды по санаториям. Любарские, как и мать, оставались «до последнего
Из «моих» вещей я захватил белого медведя с прикрепленной внутри мохнатого уха пломбочкой с едва заметной надписью «Париж» — давнишний подарок дяди Ильи — и три, старого издания, тома Брэма. Мне хотелось еще увезти рыжего котенка Захарку, который поселился у нас этой весной. Необычное для котов имя объяснялось тем, что когда-то в детстве у отца был тоже котенок Захарка, и мы решили утвердить таким образом семейную традицию. Я отыскал фанерный посылочный ящик, пробуравил в нем отверстия, чтоб котенок не задохнулся, не ослеп, чего я боялся, от темноты. Меня еле уговорили отказаться от моей затеи. Поезду бомбят, сказали мне, и еще не известно, где для Захарки окажется безопасней — здесь или в посылочном ящике...
И он остался; Мы уезжали, а он оставался — в Крыму, и Ливадии, может быть,— у немцев в плену... Пока мы грузили вещи, он, еще ничего не подозревая, вился у меня под ногами, такой веселый, ласковый и глупый. Потом он что-то почуял, вспрыгнул на каменный парапет, которым частично был обнесен наш двор, и замер там на своих растопыренных лапах, ошеломленно и недоверчиво наблюдая за нашими сборами. Сюда, на парапет, я в последний раз принес ему блюдечко с молоком, он вяло лакнул из него розовым острым язычком — и не притронулся больше.
Линейка, которая везла нас к ялтинскому автобусу, тронулась. Не помню, как нас провожали, как прощались мы с матерью, взяв с нее слово — не задерживаться надолго... Помню одно: яркий день, серый каменный парапет и на нем, комочком солнца, рыжий маленький Захарка. Он поднял хвост трубой и, недоумевая, смотрит нам вслед круглыми, нестерпимо зелеными, обманутыми глазами. Линейка стучит по булыжной дороге, я машу котенку рукой, и мы уезжаем — туда, где нас ждут бомбежки, полночные зарева над спелыми хлебами Запорожья... Захарка и детство остаются позади.
ТРЕТИЙ ЛИШНИЙ
Началась вся эта история — для Андрея началась — в ту минуту, когда он увидел их вдвоем. Даже не то чтобы увидел, успел рассмотреть — просто в густой толпе, медленно текущей по руслу центрального прохода, мелькнули перед ним золотистые, рассыпанные по плечам волосы и рядом, чуть позади, ржавая «деголлевка» с узким, вытянутым козырьком. И тут же взгляд его метнулся в сторону, отпрыгнул, как от ожога.
Когда он снова, не поворачивая головы, искоса, будто боясь выдать себя, вернулся к тому же месту, он ничего не заметил. Ничего, кроме пестрой, колышущейся мешанины чьих-то пальто, шапок, шляп, высоких, повязанных платочками причесок, похожих на монашеские клобуки...
I