Солнце и кошка
Шрифт:
Он одного хотел, одного только — теперь, когда они вышли из кинотеатра: чтобы Иринка ничего не заметила, не догадалась... «Вон твоя мама»,— сказала бы она. И, присмотревшись: «А кто это с ней?..» Или, еще хуже, ни о чем бы не спросила. Она умная, она бы сама все поняла...
Свернув за угол кинотеатра, он прикинулся, будто ему надо затянуть шнурок на ботинке. Сначала на левом, потом на правом. И затягивал долго, старательно, присев на корточки. А покончив с ботинками, обнаружил, что у входа в «Ракету» висит сводная, на месяц вперед, афиша: «Для вас, дорогие зрители». Он повел к ней Иринку, испытывая тошнотное чувство — от мелких своих хитростей. Тем более, что Иринка наверняка что-то заподозрила.
Возле остановки лежали бугры осевшего, ноздреватого снега; потея на ярком солнце, они сочились по краям водой, которая широкими серебристыми лентами пересекала тротуар и сбегала на дорогу. Мимо проносились груженые цементом самосвалы, ползли маши-мы с длинными прицепами, на них горбились серые строительные панели.
— Что же ты молчишь, Андрей? Тебе понравилось? — спросила Иринка.
Она, понятно, ждала одобрения. А ему снова представились ее мокрые от слез глаза,— от слез, от жалости к Анне Заккео... И он с неожиданной злостью, пронзившей, как судорга, все его тело, подумал: нашла кого жалеть!..
— Дешевка!.. — Он уперся взглядом в носок ее красной туфли, который долбил в твердом снегу ямку.— Дешевка она, твоя Анна Заккео... Бот она кто...
Он уже не помнил того, что и сам испытывал жалость, стыд, мучительное сострадание — сидя там, в кинотеатре... Вернее, не то чтобы не помнил — помнил, но теперь он чувствовал себя обманутым и стыдился одного — что дал себя так легко обмануть!
Слова вырывались из него толчками, сами собой, да он и не пытался сдержать их. Красный туман накрыл Иринкину туфельку, но перед этим он успел заметить, как ее носок, словно в испуге, замер, повис над ямкой.
— Анна Заккео?.. Ты ничего не понял, Андрей! Она была просто несчастная, несчастливая...— Удивление, обида, растерянность — все смешалось, переплелось в ее голосе. Но громче, отчетливей всего звучал в нем страх: что такое он, Андрей, говорит?..
Вот как... Несчастная... Несчастливая... А раз так— значит, валяй, все теперь можно... Так, выходит?
Притворство, притворство! Все — сплошной обман и притворство!..
— Дешевка!— Его трясло от бешенства.
— Андрей!..
К остановке подкатил автобус, двойной «икарус». Толпа прихлынула к распахнувшимся дверям, и, ухватив Андрея за локоть, Иринка потянула его за собош Он вывернулся, вырвал из ее пальцев локоть.
Ее смяли, почти втолкнули в узкие дверцы. Какой-то парень, повиснув на подножке, распирал их напружиненными плечами, не давая захлопнуться, и когда автобус, перекосясь на правый бок, медленно тронулся, Андрей увидел — там, за чьими-то головами, шляпами, вцепившимися в поручни руками — ее ошеломленное лицо...
Он остался один: все, вся огромная толпа каким-то чудом втиснулась в «икарус». А он остался, с двумя портфелями, в каждой руке по портфелю... Автобус тяжело развернулся на повороте и, покачиваясь, пропал за углом.
Андрей брел по обочине размытой дороги, вспоминая, как впервые увидел эту рыжую, ржавую замшу — «деголлевку» с длинным, вытянутым козырьком. Она валялась на полу в прихожей, заваленной ворохом пальто, шуб, забитой обувью, женскими сапожками всевозможных расцветок и фасонов...
Он в тот вечер неприкаянно слонялся между гостями, один среди взрослых, дожидаясь, когда все усядутся за стол, и он тоже, чтобы встречать Новый год. И вот в прихожей он натолкнулся на продолговатую, с высоким верхом фуражку, наверное, она скатилась с перекладины над
Хотя в тот вечер, в самом начале, он почти не замечал Костровского. Он все смотрел, таращился на артистку, которую Костровский привел,— на его соседку, молодую, красивую, с ослепительными плечами, обнаженными низким вырезом платья, такого легкого, переливчато-прозрачного, что не только плечи — вся она казалась ослепительной и обнаженной. Никто из женщин, которых Андрей привык видеть у себя в доме, не одевался так, не был так ярок, не держался так вызывающе свободно. Никто не курил сигареты «Фемина» с золотым ободком, не откидывал в сторону с таким изяществом тонкую руку в широких звенящих браслетах, не пил полными стопками водку, не отставая от мужчин, не смеялся так шумно...
Андрей невольно сравнивал ее со своей матерью и с досадой чувствовал, что мама, всегда такая красивая, как-то вдруг потерялась, поблекла рядом с ней и была уж слишком озабоченной, захлопотавшейся, поминутно вскакивала, чтобы пододвинуть кому-то соусник, заменить расколотый фужер, передать салфетку... Даже сшитое специально к новогоднему вечеру платье, зеленое, с высоким стоячим воротником, который делал ее шею похожей на нежный стебелек ландыша,— даже это платье казалось ему невозможно будничным, да еще было наполовину скрыто передником — и веселым, и пестреньким, и ей к лицу, но все же, все же... Уж без передника-то могла бы она сегодня обойтись!..
Но, в досаде за мать, он решил тогда, что было бы немыслимо представить, как она так вот лихо опрокидывает стопку за стопкой или хохочет, заглушая остальные голоса... Или пудрит плечи,— он заметил у актрисы на вырезе платья пыльцу от пудры,,. Со злорадством отыскав у нее еще несколько изъянов, он почувствовал мать отомщенной...
Так это было, в тот вечер, полтора года назад...
Мимо проехал еще один «икарус», почти пустой на этот раз, но Андрей не обратил на него внимания, не подумал даже, что успел бы добежать, заскочить в него на следующей остановке, до которой оставалось рукой подать. Он шел дальше, огибая встречные лужи, а через те, что помельче, шагал напрямик...
Тогда, за столом, об Андрее забыли. Только когда актриса — у нее с утра был спектакль — отправилась спать, мама шепнула ему, что пора бы, пора... Но так, порядка ради шепнула: спать ему было негде, в родительской спальне уложили актрису, а в комнате Андрея устроили бар для мужчин. И Андрей остался за столом.
Только теперь он рассмотрел как следует Костровского, режиссера, недавно приехавшего к ним в город. Он сразу чем-то не понравился Андрею. Все в нем ему не понравилось: черные, гладкие, чересчур зализанные волосы над высоким, как бы сдавленным с боков лбом, очки в массивной роговой оправе с толстыми квадратными стеклами, а за ними — темные, с плывучим сонным блеском глаза... Дремотное выражение было разлито по его лицу, и сидел он как-то расслабясь, утомленно откинувшись на спинку стула, и в том, как он разговаривал, улыбался — лениво, нехотя, даже в том, как разглядывал, прежде чем поднести ко рту, подцепленный на вилку розовый, светящийся от жира ломтик семги, было что-то надменное, почти высокомерное.