Солнце и кошка
Шрифт:
Правда, все в нем переменилось, когда на той половине стола, где сидел Костровский, вспыхнул спор.
Как он, с чего возник, Андрей не понял, да и откуда мог он понять, разобраться, если заварилась вдруг такая каша, что никто, пожалуй, ничего не понимал уже толком. Все шумели, перебивали друг друга, в общем гаме выделялся лишь ровный, как обычно, басовитый голос отца. И весь стол замолк, едва заговорил Костровский. От любопытства: свежий человек, никто не знал, что он скажет. Но и не от одного любопытства. Его невозможно было не слушать, не поддаться его негромкому голосу, его прищуренному, но уже не сонному, ожившему, загоревшемуся взгляду.
Андрей не помнил, что именно говорил он, возражая отцу. Врезался только размашистый жест, с которым Костровский
— И с помощью этого вы хотите сделать человека счастливым?.. Это страшно, дорогой Владимир Андреевич, это невероятно и чудовищно — все, что вы тут сказали!..
И еще:
— Я допускаю, цель у вас благородная, гуманная, прекрасная цель — облагодетельствовать человечество... Но, между нами, вполне ли вы уверены в том, что вам в самом деле известно, что такое — счастье?.. И если даже известно, то — что с вами согласятся другие?.. На это ваше счастье — согласятся?..
Примерно так он сказал.
Отец бы мог, подумал Андрей, мог бы, и запросто, смять, загнать в угол этого краснобая, с его холеными ручками, с его пижонской «бабочкой», пришпиленной к хилой груди... Что он смыслит в науке?.. Но, наверное, отцу неловко было с ним связываться. Он произнес только, снисходительно улыбаясь и всем видом обозначая несерьезность подобного спора:
— Нас рассудит будущее.
— Я убежден, оно, это будущее,— режиссер наткнулся глазами на Андрея,— это будущее — не на вашей стороне!
Отец промолчал — и правильно. Здесь хватало его единомышленников, чуть не вся лаборатория, которой он руководил, собралась у них за столом в тот вечер. На какую-то минуту Андрею даже сделалось жаль Костровского, он остался в совершенном одиночестве — остался бы, если бы не мать... После того, как артистка ушла спать, она подсела к нему, на опустевшее место, и теперь единственная вступилась за Костровского.
— Я понимаю вас, Виталий Александрович, я вас так понимаю!.. Вспомни, Володя, разве я не говорила то же самое? И не раз?..
Андрей тогда простил ей эту защиту: как-никак, она была хозяйка, Костровский — гость, да еще и ее больной... Так что все объяснилось крайне просто. Тем более, что и отец, в конце концов, сжалился над Костровским. Андрей слышал, прикорнув у себя в комнате, среди бутылок и фужеров с недопитым вином,— уже под утро, сквозь сои, склеивающий веки, он слышал, как отец, с добродушием сильного человека, уговаривал:
— У вас театр, искусство, Виталий Александрович, у меня — наука... Мы оба экспериментируем, каждый в собственной области, а цель у нас одна. О чем же нам спорить?..
— Один умный человек,— возражал ему Костровский,— один бесконечно мудрый и грустный человек говорил: «Вот,— говорил он,— раньше думали: будет радио — и будет счастье. Но радио есть, а счастья нет...»
Оба крепко выпили, смеялись, чокались коньяком...
Ни разу больше в доме у них Костровский не появлялся. Зато на каждую премьеру присылал билеты, приглашал на сдачу спектаклей. Отец вечно бывал занят, да он и вообще не любил театр. Мать брала с собой Андрея.
Костровский встречал их в нижнем фойе, у входа. Казалось, он только и поджидал этого момента, чтобы избавиться от плотного кольца журналистов и всякого рода «представителей», как небрежно именовал он тех, от кого, Андрей уже знал это, зависела судьба каждого спектакля. Через неприметную дверь в углу фойе, с табличкой «Вход посторонним запрещен», по запутанным, изломанным коридорам он вел их к себе в кабинет, помогал раздеться, вешал пальто в шкаф, рядом со своим, довольно потертым, из коричневой кожи, и на две-три минуты присаживался на краешек стола. «Ну, вот мы и улизнули,— говорил он.— Ничего, пускай поищут!» С притворным озорством он подмигивал Андрею, болтал ногами, как мальчишка на заборе, смеялся, но смех у него бывал усталым, раздраженным. Перед премьерой он худел, привычная плавность, закругленность движений пропадала, они становились резкими, отрывистыми, под глазами наплывали
— А если,— говорил Костровский,— а если я и живу только этой надеждой — опять залечь у вас в больнице?.. Нашли, чем пугать! Да я его спалю, этот театр, пускай только Андрей поможет мне раздобыть керосина!.. Спалю, а сам к вам бегом прибегу!..— Он смеялся, поглядывая то на Андрея, то на мать, но слова его Андрею тоже не нравились. Правда, особого значения он в то время им не придавал. Да и всему остальному также...
Просто — его мать была врачом, а Костровский — ее пациентом, всего-навсего — пациентом, какой он там ни расталантливый режиссер... И все забывалось, и манжеты тоже, когда их вдвоем, откуда-то сбоку, проводили в зал с успевшей погаснуть люстрой, усаживали в центр первого ряда, прямо перед сценой, и занавес, медленно, дразня и разжигая нетерпение, начинал раздвигаться, уползать в сторону кулис...
Однажды только произошел случай, который, как заноза под ноготь, вонзился в его память. Хотя — что за случай?..— пытался он тогда себя уверить.— Пустяк, пустяковина, не больше... Они зашли, как обычно, к Виталию Александровичу в кабинет, и следом сюда заглянул по какому-то делу театральный художник. И что было странного, подозрительного в том, что Костровский попросил его показать Андрею макет декораций к новому спектаклю?.. Странно было то, что когда Андрей вернулся, он сразу почувствовал — в его отсутствие здесь что-то случилось. Какая-то ссора, возможно, или крупный, оборванный его приходом разговор, или что-то еще. Оба стояли в противоположных углах комнаты, мать, спиной к Андрею, поправляла прическу, лица он не видел, но пальцы ее, приминая волосы, дрожали, это видел он отлично, и отлично знал за ней эту привычку — хвататься за сумочку, за пудреницу, за прическу, если вдруг что-нибудь ее расстраи-вало, огорчало, доводило до слез... Виталий же Александрович с безразличным, холодным выражением барабанил по подоконнику, и Андрей почти физически ощутил, что он здесь лишний и мешает, мешает, и макет, о котором, с трудом преодолев тягостную паузу, спросил его Костровский,— понравился ли ему макет...— что этот самый макет тут вовсе ни при чем...
И все. И только. И потом все было как обычно — и зал, и первый ряд в партере, и — месяц спустя — билеты на спектакль, тот самый, для которого художник писал декорации... Но впоследствии Андрей долго не мог избавиться от чувства, что между Виталием Александровичем и его матерью существует нечто, чего он не знает, о чем не может, не должен догадываться.
И он не догадывался. Для себя — делал вид, что не догадывается. Не хотел, запретил себе — догадываться. Он и дальше, наверное, постраусиному прятал бы голову, не смея догадаться, если бы не сегодня...
Он вошел к себе во двор, держа Иринкин портфель под мышкой. Половину дороги Андрей проделал пешком, устал,— не столько, впрочем, от ходьбы, от налипших на подошвы тяжелых, оскальзывающихся лепешек грязи, сколько от злого дурмана, который клубился у него в голове. Он втиснулся, вкарабкался в троллейбус, был час пик. Иринкин портфель защемило дверью, Андрей потянул, рванул его к себе — у портфеля отскочила скоба, на которой крепилась ручка. Он стоял, прижав портфель к груди, впрессованный, вбитый в толпу, как гвоздь в доску, и пытался сообразить, как приладить к месту проклятую ручку.