Солнышко в березах
Шрифт:
Мне стало еще радостнее, но как-то и тревожнее. Не захотелось больше торчать тут. Небо погасло. Заря тлела за школой. И ночь проступала печально и томяще.
Я и сейчас помню, как стукало сердце, когда шагнул за подружками в громыхающую оркестром школу. Девочек в вестибюле не было. Сначала постоял у зеркала и не понравился себе в нем, какой-то мятый, совсем не нарядный, на висках прыщики, голова, как у беспризорника. Нахмурился — еще хуже… По лестнице поднимался, замечая каждую бумажку, ноги мои стали примагниченные, слух пропал, а зрение обострилось, я будто бы видел и назад, и в глубь себя, и все шло точно в трудном счастливом сне: чувствуешь, спишь и сон сладок, а все-таки знаешь точно — придется проснуться, и знаешь даже — не будет этого ничего, ничего не останется, кроме сожаления и грусти. Я видел такие сны, может быть, даже видел Ее там или подобную ей, и хорошо помню, сны были цветные, как детские кубики, много красного, синего, желто-голубого, коричневого, а потом целый день был растерянно счастлив, нигде не находил места, все думал, вспоминал в деталях сон и не мог точно вспомнить, а видел только те цветные пятна, и она, и лицо ее странно объединились с этим цветом, и я никогда не думал, не догадывался, что сны сбываются. Странный сон повторялся, редко, но повторялся, и я тайно ждал его всегда, а он приходил всегда неожиданно, когда я уже словно бы забывал, переставал ждать. Как все-таки удивительно! Она — вот… Только что поднялась по этой еще не затоптанной, недавно вымытой лестнице. Лестница не просохла в уголках ступеней. Я подумал, что это все не случайно, не может просто так быть: и вечер, и те сны, и то, что я здесь, и то, что здесь ОНА.
В
Танцы уже начались. Танцевали больше все девочки друг с другом или ребята из девятых. Тогда они казались мне такими взрослыми, что как-то не приходило на ум, что они тоже мальчишки — всего на год-два старше меня. Наверное, нигде не действует так жестокая возрастная иерархия, как в школе, и действует непоколебимо: любой замухрышка классом старше соответственно смотрит свысока на учащихся ниже — настоящая табель о рангах. Эту петровскую табель о рангах я любил, выписал себе в тетрадки, выучил наизусть, интересно было знать, кто там идет за кем, кто коллежский асессор, а кто действительный тайный советник и какой штатский чин соответствует какому военному или придворному. Когда проходили «Ревизора», мы поспорили с Гуссейном на авторучку, кто выше: титулярный советник или коллежский, — и я выспорил, да хмырь Гуссейн зажался, ручку не отдал. Табель о рангах… Люди, наверное, вообще не могут существовать без нее. И у нас в школе она сложилась потихоньку. Старшеклассники, отличники, члены какого-то нового учкома, который все время в докладах и на линейках упоминает Мариамна Вениаминовна. Она говорит «чълены учъкома». Отличников сфотографировали, вывесили на кумачовой доске возле учительской, правда, уже на другой день кто-то подрисовал Кузьмину чернильные усы, а Мосолову бородку-эспаньолку — не любят у нас отличников и чаще зовут «аристократами». Как-то укрепилось это не слишком подходящее к нашим устам греческое слово, наверное, потому что про «аристократов» проходили по древней истории в пятом классе. Отличники в большинстве дети солидных родителей. На исходе военных лет разница в положении была остро заметной, как «аристократ», так и получше одет — формы еще не было, — и лица у них у всех такие, что сразу видно: не знают они, сколько хлеба получают по иждивенческой карточке. Вон у Лисовского второй подбородок растет, Лис, конечно, не отличник, куда ему, лопух лопухом, а одет: костюм с иголочки, ботинки новые, даже рубашка новехонькая, с галстуком, и Лис — танцует! Вот диво! Лис — танцует! И Пермяк умеет. Вон, подходит хорьком, приглашает, зубки блестят, глаза колючие, страшные… Интересно, пойдет девчонка? Пошла. Еще улыбается. Удивительно… Непонятно… Сколько раз потом убеждался — женщины не отталкивают, не боятся (может быть, не то слово), не бракуют самых противных вздорных мужчин: хулиганов, драчунов, глупцов и пьянчужек, и развязнейших донжуанов, из которых так и прет наглостью, коньяком-портвейном и не то постоянной злобой, не то всесветным презрением — тех, кто вытаращив глаза, ломит по чужим ногам в трамвае, локтями пихается, не извиняясь, на возмущенный возглас не оборачивается, а если обернется, долго подло смотрит… Да что тут описывать, знаете вы этих мужчин и женщин таких знаете, которые их любят, все им прощают. Что тут срабатывает? Чувство ли, часто заменяющее разум, природный ли инстинкт тяготения к другому полу или, как было написано в истрепанном учебнике психологии — его я читал до странного ватного отупения, оцепенения, когда было мне лет одиннадцать, — всякие там характеры-темпераменты, флегматики-холерики, фрейдизм-бихевиоризм: «…У всех людей имеются естественные потребности в пище, в питье, в существе противоположного пола, в сне, в защите от холода и чрезмерной жары…» Цитата озадачила: «Ну, в сне, в питье, в пище — это даже очень понятно, а как это «в существе противоположного пола»?! Неужто такая — потребность? Мне всегда хотелось иметь близких друзей, вот как Юрка-китаец, даже как Ремка Емельянов, хоть с ним не столько дружили, сколько «отражались», у меня не было ни братьев, ни сестер, и я часто думал о брате, старшем, сильном, умном, кому можно было бы довериться, спросить, пожаловаться, кем можно было бы и пригрозить, как грозят «ребятами». Но ведь брат, видимо, совсем не то существо, которое имели в виду авторы психологии. Ведь там же ясно сказано противоположного. И это даже не сестра, ни старшая, ни младшая. В этом было нечто приятно трогающее, хоть я это постарался не понять. «Ха!! — думал вслух, болтая ногами. — Вот так потребность! Да я без девок век проживу — не охну… Потреб-ность!» Я, конечно, лгал сам себе, но мне было тогда одиннадцать. Учебнику психологии примерно вдвое больше.
Сейчас, стоя у колонны, вспоминая ту букварную мудрость, я вдруг остро понял — едва ли не первая это потребность, желание быть вместе с таким существом. Ведь я все время хотел его встретить, хотел подружиться с ним, ходить с ним рядом, брать его за руки, улыбаться ему, видеть в ответ его ясную улыбку. Оно, существо, имело для меня вполне определенный внешний облик и, кажется, даже облик внутренний, его мир был мне так же ясен и желанен. Очень хотелось, чтоб существо было добрым, спокойным, чистым и тихим — я тогда уже, видимо, в потенциале не терпел всяких хищниц, клеопатр, мессалин и вамп, — и еще хотелось, чтоб оно так же радовалось запаху осенней конопли и березовых листьев, свету пасмурного неба, облакам, заре, ветру летом и снегу зимой — вообще всему, что люблю и без чего мне трудно живется. Наверное, слишком много желаний. Когда их много — они не исполняются. И все-таки… Все-таки…
Недавно шел дамой поздним вечером. Куда я ходил? И зачем… В таких случаях говорят: «Просто так…» Или: «Гулял…» Было холодно. Уже стемнело. И было удивительное сине-яркое и как бы стеклянное ночное небо, прозрачное, словно только что-протертое влажным. Такое небо бывает лишь холодной весной. Такое небо снимают в цветном кино. И фиолетово-лиловой тьмы были тучи. Они двигались. Луна то подсвечивала их края библейской тайной, как на старых голландских картинах, то утробно пропадала в пучине, то наконец выходила совсем, сияла серебряно, чеканно и гасла вновь. Она гасла надолго, и под тучами последней синей зарей светило на севере небо — такое сосущее душу колдовской тишиной, севером, тайной, непостижимо таинственной удаленностью и отрешенностью, что я не мог идти дальше, смотрел. Черные уснувшие домишки были под той зарей, и она холодела, самоцветно синела и синела. Дул ветер по темной улице, а я стоял, зябнул, смотрел, и до странной жажды хотелось обнять, взять за руку кого-то близкого, прислониться, смотреть и понимать вместе…
Иногда, думая о Ней, я хотел, чтоб она любила и умела печь пирожки с вареньем и повидлом. Их так хорошо и редко стряпает мама. А если б стряпала она — я даже видел все это: и запачканную мукой щеку, и волосы, и губы, и какой-то передничек, завязанный сзади мило, небрежно, и короткое домашнее платье, которое лучше всякого другого, и ноги ее в домашних стоптанных туфлях…
Танцевать я не умел. Больно понял только сейчас, в зале. Пока не пришел сюда, все казалось легче и веселее. Пришел на бал. А зачем? Чтоб подпирать эту крашенную белым, грязно засаленную колонну? Но что же было делать? Оставалось стоять, смотреть, думать, завидовать горькой скрываемой завистью, держать на лице презрительное равнодушие. Глаза мои, однако, все время косили влево, где неподалеку, у другой колонны стояли самые красивые, нарядные девочки и среди них была ОНА с той своей подружкой-толстушкой. Ее пригласил один из «аристократов», отличник из восьмого «Б». Фамилия Любарский. Видите какая? Сколько всего в одной фамилии. Волосы у Любарского волнисто-кудрявые, черные, с блеском, сам он темнобровый, краснощекий, похож на гусара — видел я точь-в-точь такого гусара в картинной галерее, сидит, опирается руками на саблю — вылитый Любарский. Он ходит в школу в ладном военном кителе, в хромовых сапогах. Отец Любарского — полковник, командир дивизии
Я упорно глядел на нее. Скорее, просто упрямо. Чего другого — этого у меня в достатке. Решил ждать. Перестанет же она, наконец, танцевать, и тогда (может быть) подойду, встану рядом, что-нибудь скажу, спрошу… Ну вроде: «Понравился Вам вечер?» Или об оркестре чего-нибудь: «Правда, плохой оркестр, несут — кто в лес, кто по дрова? Добровольная пожарная дружина…» Оркестр в самом деле был никудышный, все время фальшивила в нем какая-то труба, сбивалась, путалась, а потом догоняла, спешно влезала в мелодию, и на нее сердито махал тощий железнодорожник с оспенным сыромятным лицом. Я не уверен, что подошел бы, что сказал бы то или это, я просто так думал, представлял, что подошел бы, и мне было как-то легче. Но мечтам моим не суждено было сбыться. Ее приглашали, и приглашали, и приглашали… Вот ведь какая! Будто других мало? Приглашали то Кузьмин, то Любарский, то сам Мосолов, круглый отличник, шахматист-перворазрядник, известность всей школы еще и потому, что отец его был железнодорожный генерал, начальник дороги, и Мосолов держался так, точно он сам, а не его папа ходил в черной шинели с широкими серебряными погонами генерал-директора. Вот важно, степенно подошел он к ней, вежливо наклонил расчерченную пробором светло-русую голову, вежливо, но не просяще, — вот как надо, учись! — и она полетела с нимало залу, ловко перебирая башмачками, взмахивая юбочкой и наклоняя голову на поворотах.
Танец следовал за танцем — ни разу она не стояла у колонны. Зато все время оставалась ее толстушка-подружка, пока наконец, беспомощно улыбнувшись, не отошла к стене, села, не глядя, и по красному младенческому лицу было понятно, что ей тяжело, больно было ей, и как знать, не первый ли раз испытала она эту боль, заглянула в будущее, еще полное светом всяких детских надежд, не омраченное ни горечью, ни страхом отвержения. Наверное, никогда она не была так несчастна, как сегодня. Под гром оркестра жизнь показала ей холодную изнанку, ошеломляющую и озадачивающую, пока еще не научилась терпеть, кусать ногти, уходить в себя, занимать себя чем-нибудь, пока не привыкла…
Все ли задумываются, как больно ранит слово в одиннадцать, как обидно пренебрежение — в двенадцать, как ясны, открыты всему и всем чувства — к тринадцати, как можно ненавидеть и любить, если тебе — четырнадцать лет. А если тебе — пятнадцать, ты уже можешь удержаться, не заплачешь — только сунешь руки в передник и даже будешь улыбаться через пятнистый румянец. Все это было понятно. Даже хотелось подойти к толстушке, что-то сказать, потрогать за плечо. Но мне было четырнадцать, и, даже понимая, не мог подойти, а если бы смог, как поняла бы она каторжно стриженного длинного подростка с выражением злой скуки на окаменело-презрительном лице. У меня у самого ведь ничего не складывалось, и чем дольше тянулся этот бесконечный вечер, тем беспомощнее и несчастнее становился я, словно бы не нужный никому, забытый всеми. Я оглох в своей тоске и робости, тупо стоял, даже плохо соображал, а звуки оркестра били по голове. С трудом, как спросонок, я подумал, что хорошо бы сейчас уйти, спуститься по лестнице, шагать домой темными переулками, мимо домов с закрытыми ставнями, где над крышами в фиолетовом небе уже светит семью огнями Большая Медведица и по-ночному шепчут себе свое тополя. Представилось, что я уже дома в своей комнате, раздеваюсь, ложусь спать и думаю: «Все это пройдет, надо только скорее заснуть, и завтра опять я проснусь счастливый и спокойный». Но я не уходил. Ноги мои не двигались. Я не хотел выйти даже в коридор, где слышно, дурачились, шумели, хохотали еще не задетые ЭТИМ одноклассники. Стоял у колонны и смотрел. Неподалеку, в углу, я увидел вдруг Мартынова, увидел и понял, что у него то же… Тартын напоминал брошенного котенка, который подошел к краю крыши и озадачился, перепугался: прыгать не прыгать? Каждый волосок его был дыбом, в глазах стыло отчаяние.
«Тартын, Тартын, — подумал я. — Тебе, видно, еще хуже…»
За свой высокий рост, крепкие плечи и пусть не красивое, но все-таки, наверное, не противное лицо я получал иногда любопытный, даже добрый и зовущий взгляд какой-нибудь девочки — на Мартынова же не глядел никто, разве что в спину, с кривенькой ухмылкой, даже с прысканьем в ладошку. Какая несправедливость родиться таким обезьяноподобным, и чем он виноват, — вот все смеются, кто явно, кто тайком. Лучше бы Тартын ушел, в таких случаях не подскажешь ответа. Следя за ним, я обнаружил, что он неотрывно смотрит на самую красивую, видную девочку Олю Альтшулер (ее знали даже еще в моей прежней школе как сказочную невероятную красавицу). И в нашей мужской про Олину красоту шел слух. Оля — крупная девочка-южанка из тех, кого называют «из хорошей семьи», смуглая, статная, величавая, каштановые грубые волосы, глаза — глубокая полночь, ресницы неправдоподобные, как у манекена. Из таких девочек всегда вырастают властные жены, повелительницы робких сановных мужей. Не скажу, чтобы Оля не нравилась мне — о, нравилась, конечно, еще бы такая не понравилась, — но я глядел на нее не слишком, как не смотрят подолгу, например, на роскошные золотые в серебре, в немыслимых завитушках жарко сияющие сервизы, какие-нибудь венецианские вазы за толстым стеклом ювелирного магазина. Вазы с пятизначными ценами. От таких витрин уходишь без сожаления. Думаешь только: «Кто это покупает?» Во-первых, и денег такую кучу представить невозможно, во-вторых, зачем, например, мне, привыкшему к синей эмалированной кружке с обкусанными краями, золото, серебро, фарфор? Кипяток без заварки пить? У нас и чай-то бывает редко. А тут надо разные кофеи-какао, бланманже… Его и в руки-то взять боязно и мыть неудобно… А в третьих, украдут такое, поди-ка. Только пронюхают, что у тебя золотая сахарница в тысячи рублей, сейчас и налетят. В конце войны все говорили о каких-то бандитах-гастролерах «Прыгунах», «Черных кошках»…