Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
Бывший гардемарин, он происходил, как говорили прежде, из незнатной, но хорошей фамилии. И до и после революции он неизменно жительствовал на Мойке, близ Синего моста, напротив коричневого, похожего на большой комод здания, где некогда квартировал Рылеев, а теперь находится ломбард.
Михаила Федоровича давно «уплотнили»; он занимал дальнюю, в конце анфилады, комнату, надо признаться, не блиставшую корабельной опрятностью. Как многие «бывшие», он никогда не сетовал на «уплотнение», да и на прочее тоже, хотя, бывало, мелкие игольчатые морщинки на его лице сбегались в иронический узор.
Профессиональный военный моряк, он отдал душу не морю, к которому относился без поэтических восторгов, а Петербургу. Прекрасный знаток
Незадолго до смерти бездетный вдовец подарил мне комплект предреволюционного изысканного журнала, издателей и авторов которого писатель Ремизов ядовито окрестил «кавалергардами». Кроме «Старых годов» достались мне некоторые книги. В их числе было сочинение какого-то Леграна – «Брак и нравы во Франции». В минуту трудную я б наверняка снес букинисту эти «браки» и эти «нравы», если бы…
Вручая Леграна, Михаил Федорович постучал по переплету желтым ногтем беспощадного истребителя «Беломора» (непременно фабрики им.Урицкого; московская продукция ленинградскими курильщиками отвергалась), постучал ногтем, и на лице его – иногда оно напоминало гудоновского Вольтера – появилось выражение, которое можно определить словами: «Чем черт не шутит».
– В восемнадцатом на селедку выменял, – ухмыльнулся Михаил Федорович. – У полковника жандармов: до того был трачен молью, так песком сыпал, что братцы матросики в чрезвычайку не сволокли. Представьте, полковник уверял, что этот самый Легран находился у Нечаева в Алексеевском равелине. Каково?
В ту пору я был весьма далек от нечаевских сюжетов, но все-таки – таинственный узник, равелин, книга произвели достаточно сильное впечатление.
А дальше вот как все обернулось.
Годы спустя я корпел в историческом архиве, в великолепном зале особняка Лаваля, стены которого видывали и слыхивали Пушкина, Грибоедова, Мицкевича, Лермонтова, там Полина Виардо певала. В зале с расписным потолком – парящие ангелы и диковинные гирлянды, – в этом зале на моем прозаическом канцелярском столе лежало казенное дело, озаглавленное несколько коряво: «О высылке из III отделения книг для чтения известного арестанта» – фонд 1280, опись 5, единица хранения 213.»
Теперь вообразите минуту: в каталоге магазина Mellier рукою Нечаева были отмечены книги, просимые секретным арестантом Алексеевского равелина, и среди тех книг значился мой мсье Легран.
Выходило, что полковник честно раздобылся селедкой. Однако Нечаев мог читать другой экземпляр «Брака и нравов». Но я уже знал, что Нечаев в равелине не только читал, а и писал.
Знал из мемуаров одного нечаевского современника. Будучи узником Петропавловской крепости, этот человек получил однажды какую-то книгу и заметил в тексте буквы, проколотые чем-то острым. То было, по словам мемуариста, нечаевское «скорбное повествование о чрезвычайно суровом заключении в ужасном Алексеевском равелине… Я как будто услышал голос с того света, – продолжал мемуарист, – голос, от которого я весь содрогнулся, сознавая, что помочь этому «заживо погребенному» буквально ничем не могу…».
Умолчу, с каким чувством я схватил с полки своего пыльного Леграна… Короче, своеобразный автограф обнаружился. Таким образом все последующее изложу «по Нечаеву». Вы спросите: отчего изложение, а не точный текст? Тут, знаете ли, как говорится, мечта сумасшедшего. Известно – и я об этом уже упоминал, – что равелинные рукописи Нечаева сожгли. Чиновники тайной полиции сожгли. Добавлю: а его заграничные бумаги уничтожили эмигранты. Рукописи сожжены, но книги-то остались! В архивном деле они названы. Кроме того, сохранился каталог библиотеки Алексеевского равелина; ею тоже пользовался Нечаев. Наконец, в день
А пока изложу «по Нечаеву» его последние дни на воле. И приобщу выразительный документик некоего г-на Николича-Сербоградского.
Все свое Нечаев носил с собой: смену исподнего, потертый бумажник, перочинный ножик. И тяжелый, всегда заряженный револьвер. В то лето Нечаев жил в Цюрихе. То есть не жил, как люди живут, а скрывался в предместье, неподалеку от фарфоровой фабрики.
Он не считался эмигрантом – его объявили преступником уголовным. Обнаружение и арест Нечаева сулили хороший куш. Он казался спокойным, но душа озиралась. И тяжелее шестиствольного упиралось в грудь, там, где сердце: что же ты успел сделать?
Давно было получено огромное письмо Бакунина. Старый путаник! И к тому же трус: иезуитизм, макиавеллизм, ложь, интрига – чур меня, чур меня. А сам всю жизнь интриговал. Обиделся, что и его провели на мякине. Взывает к трезвости и опьяняется миражами: создайте генеральный штаб революции и морализируйте этот штаб, иначе подготовите народу новых эксплуататоров; создайте тайную организацию и… сделайте ее школой нравственного воспитания, иначе члены оной изменят направлению, себе же изменят – или посреди революции, или на другой день народной свободы. Эва, фантазер, «морализировать», «воспитывать нравственно», да кто ж лес-то рубить будет? Не-ет, ваше превосходительство, ежели чего дельное в вашем послании сыщешь, так это систему, взятую гольем: центральный комитет – трое или пятеро – назначает и сменяет комитеты областные, в свою очередь назначающие – уездные; всякая парламентская болтовня исключается, железная дисциплина внедряется. Вот это приемлемо, это то, что нужно. Все прочее – братский контроль всех над каждым, запрет недоверия и доносов, пересуживания за спиною, закон, да еще абсолютный, в решениях общего собрания – практически неисполнимо. Другое дело, что так должно быть возвещено, объявлено, провозглашено: с волками жить – по-волчьи выть, а с баранами жить – по-бараньи блеять.
Тата сказала: уезжайте. Он бы и уехал, да только в Россию. Тата сказала: и постарайтесь, чтоб вас забыли. Самой прекрасной женщине не дано понять, что это такое, когда за спиной у тебя – высыхающие мальчики. Ни она, ни Бакунин с Огаревым не понимали его, полагая, что они его поняли. Мертвец, ничтожество, этот Иван Иванов овеял его своим трупным запахом. Но есть и худшее, есть противостоящее и живое – все, что воплотилось в проклятом Лопатине. Такой и такие хуже жандарма, попа, чиновника. Потому и страшнее, что добренькие они, честные, чистенькие…
Душно было, гроза собиралась. И эта духота теснила душу: что ты успел сделать, Сергей Нечаев, что ты успел?
В Цюрихе он сошелся с поляками-эмигрантами. Очень дорожил Стемпковским, участником варшавского восстания шестьдесят третьего года. Один лишь Адольф знал, кто такой сербский подданный Стефан Гражданов. И это с ним, с Адольфом Стемпковским, встретится он завтра в кафе Мюллера…
Душно было, гроза собиралась. Мгновенно светили зарницы, и высокая труба мгновенно означалась восклицательным знаком. Он смотрел на зарницы, и высыхающие мальчики тоже смотрели, стоя за его спиной. А потом, думал он, мы зажжем Европу.