Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
Герман так и вскинулся. Стерпеть было подло, гадко, невозможно. Гнуснейшая газетенка смеет клепать на Бакунина?! Копейки не стоит то, что Катков скажет о Бакунине, копейки, полушки, выеденного яйца! Чистейшая и подлейшая клевета, да, да, клевета, ложь, гнусность!! Бакунин и… Да все, что угодно, все, что угодно, только не обращение к палачу декабристов!!!
Маркс молчал. Этот молодой человек говорил почти слово в слово то же, что ему, Марксу, писал из Манчестера Энгельс: дорогой Мавр, разоблачения Каткова мало чего стоят. И все же Марксу казалось, что запевала русских консерваторов Катков на сей раз недалек от истины. Мишель Бакунин способен на подлость, на любой Kunsts"uck 5 , однако явных доказательств пока нет, Бакунин ведет игру втемную, и Бакунин, конечно, никогда не поднимет забрала.
5
Ловкая
Маркс сменил погасшую сигарету на плохо обкуренную трубку. Его брови сдвинулись, над левым глазом обозначился небольшой шрам – след легкого ранения в студенческой дуэли на шпагах с пруссаком-аристократишкой.
– Э, – сказал Маркс с досадой, – вот мы и подошли к концу своей латыни 6 … А между тем пылкий креол мне пишет… – Он взял письмо Лафарга.
И Герман ловко поймал спасательный канат. Да, да, они, петербургские приверженцы доктора Маркса… Маркс усмехнулся: «Не прощу вашим молодцам: взяли манеру величать меня «достопочтенным»! Да что это такое? Неужто мне уже сто иль восемьдесят?!»
6
В переносном смысле – стать в тупик.
И оба будто выбрались из духоты.
Заговорили о переводе «Капитала». Маркс утверждал, что дело сладится. А как же иначе? Смею вас уверить, говорил он, смею вас уверить, Герман, русский язык очень сильный и богатый. Он, Маркс, это окончательно понял, заполучив карбункул под мышкой. Именно так! Недавно, зимою было, чувствовал, что назревает проклятый карбункул, следовало лечиться, а тут-то ему и прислали чудесную вещь Флеровского. Какой мощный художник, а?
Безошибочным движением хозяина мастерской Маркс снял с полки книгу, примолвив: вот и другой мой учебник. То была герценовская «Тюрьма и ссылка», отдельное издание из «Былого и дум», и Лопатин просиял: к русскому-то языку приобщал доктора Маркса тот, чья проза была Лопатину родной, совсем родной.
«Лицо ее было задумчиво, – фонетически старательно читал Маркс, – в нем яснее обыкновенного виднелся отблеск вынесенного в прошедшем и та подозрительная робость к будущему, то недоверие к жизни, которое всегда остается после больших, долгих и многочисленных бедствий».
Другом покойного Герцена доктор Маркс отнюдь не был и, покосившись на радостно и горделиво просиявшего Лопатина, вспомнил шутку своей жены: русские либо за «батюшку-царя», либо за «отца родного», «Herzens – Vaterchen» 7 . Вспомнил, но лишь лукаво поблестел чернотою глаз – и промолчал: так ли уж необходимо подражать мудрецам, которые скорее погасят во рту горящий уголек, нежели удержат острое словцо? Он удержал, стал говорить о каторге переводчика «Капитала» неимоверные трудности поджидают отважного гидальго Лопатина. Энгельс восклицает: «Как красив русский язык!» Энгельс прав, но, увы, сюжеты политической экономии требуют бездны терминов.
7
«Отец родной» – созвучно фамилии Герцена (нем.).
Герман отвечал пословицей о волках и лесе. Поняв, о чем он, Маркс тряхнул гривой: прекрасно! Вы, сдается, не чета вашему тезке; между нами, гётевский Герман – болтун и филистер. Похвала польстила, однако Маркс ненароком задел Александра Никоновича, большого поклонника поэмы «Герман и Доротея», но это лыко Лопатин не хотел ставить в строку.
Он пробыл у Маркса непозволительно долго для первого визита. Но не будем скромничать: он пришелся ко двору Юпитера Громовержца, включая и кошек с собакой. Его не отпускали, предлагали ночлег, но он решил, что это уж чересчур.
Светало, когда он сошел в Брайтоне.
Ла-Манш расстилался пепельный. Лежали в дрейфе парусные «джоди», груженные антрацитом. Серенькие тучки, похожие на «джоди», тоже лежали в дрейфе. И только плавучее корыто «Джон Боуз» двигалось в сторону Уэртинга, пыхтя машиной и ударяя винтом. Там, на «Боузе», вахтенный спросонок что-то гаркнул, и Герман, сложив руки рупором, заорал: «Эге-ге-гей!..»
Он рассмеялся: честно сказать, для такого половодья чувств недостало бы беседы с доктором Марксом, тут и другое, градусом не ниже кабинетного. У тебя ж ни души в огромном городе, а тебя, чужака, семейный круг обнимает симпатией, радушием, весельем; хозяйка дома – волшебной красоты женщина и ни крупицы чопорности. А старшая дочь привлекательна не только темными локонами, но и локонами тоже. А младшей не больше пятнадцати, младшая любимица, эта Тусси смеется невзначай, у нее карие, все примечающие глазенки. Что ж до автора «Манифеста», «Капитала» и так далее, и так далее, то не ему первому подают очередное блюдо, как в Ницце Герцену… И ты счастлив, что пришелся ко двору, что тебя не отпускают, тебе весело (Тусси – настоящий бесенок!), все наперебой высказывают практические соображения, как тебе перебраться из Брайтона в Лондон,
Он почувствовал голод, но Даниельсон уже принес бритвенный прибор и плюхнулся в продавленное кресло, вытянув ноги-жерди, обратился в то, что называется: «Я весь внимание!»
Ладно, подумал Герман, сейчас, братец, угомоню. Он быстро нагнулся, открыл саквояж и достал толстую стопку бумаг, накрепко перекрещенную широкой зеленой тесьмой.
Даниельсон принял бумаги с тем видом, с каким молодой отец принимает на руки первенца, осторожно опустился в кресло и, высоко подтянув ноги, бережно возложил свою ношу на острые коленки. Торжественно распаковал сверток, метнул в Лопатина ликующий взгляд и погрузился, погрузился… нет, не в чтение – в созерцание: «Капитал. Критика политической экономии» – это было написано по-русски живым, твердо-изящным почерком человека, который сейчас – какая проза! – преспокойно намыливал щеки, не помышляя ни о тех днях, что провел под огромным, как небосвод, стеклянным куполом Британского музея, ни о том, что убедил доктора Маркса упростить первые две главы, ни о том, как дерзновенно объяснял автору ход дальнейшего исследования, а Маркс, втайне восхитившись, ответил спокойно: «Все это вы найдете во втором томе»…
Выбривая подбородок, Лопатин колебался, оставить усы или нет. И опять вообразил, какая закрутилась бы кутерьма, если б там, у Цепного моста, грянуло: «Караул! На Большой Конюшенной Интернационалка!» Вот так-то, ибо в один день с Энгельсом, в сентябрьский день этого уходящего года, гражданина Лопатина утвердили членом Генерального совета Международного товарищества рабочих. Вот именно «интернационалка», ибо гражданин Лопатин регулярно являлся на Хай Холборн, 256, на заседания Совета, пожимал руку краснодеревца Аплагарта и сапожника Мёррея, портного Лесснера и портного Эккариуса, художника Пфендера и механика Буна, этот носатый и лобастый, как две капли воды походил на мистера Холлингтона, ломового извозчика, у которого квартировал Герман на Торнхилл-стрит… Да, там председательствовали по очереди, Маркс был терпелив, а Энгельс, «взяв бразды», принимал военную осанку, по-армейски вибрируя голосовыми связками. Как выглядел со стороны председательствующий гражданин Лопатин? Этого гражданин Лопатин определить не мог. Зато внятно определил бы генеральное чувство, владевшее им в Генеральном совете: слитность с иноплеменниками – чужой удел вмещается в твой удел, чужие проблемы тебе не чужды, мучают как кровные.
Глядя на себя в зеркало, он провел ладонью по щекам и подбородку, поколебавшись, оставил усы. И объявил:
– Ни дать ни взять – путешественник. Было бы недурно припасти билет Географического общества.
В тот самый вечер – уж поверьте мне на слово, так оно и было – старичок-нарочный пришел на Большую Морскую, в гостиницу «Франция», и оставил нижеследующее приглашение г-ну Корсакову:
«Господа Члены Императорского Русского Географического Общества приглашаются в обыкновенное собрание Общества, имеющее быть в квартире Общества, у Чернышова моста, в доме Министерства Народного Просвещения. В этом Собрании Действительный Член Общества Князь Кропоткин: прочтет краткий отчет о Витимско-Олекминской экспедиции».
Никогда еще за всю свою долгую сибирскую службу генерал-лейтенант Корсаков не уезжал из Иркутска в столь пасмурном состоянии духа.
В оны годы, исполняя поручения начальства, он лётывал в Петербург с такой быстротой, что зубы стучали, ни один фельдъегерь не угнался бы. Подколодные шипели: Мишка Корсаков обязан-де своей карьерой крепкой заднице. Зависть не всегда слепа, но подчас близорука. При генерал-губернаторе Муравьеве, когда над Амуром и Приморьем соколы взвились орлами, крепкие задницы не в цене были. И это же сам Муравьев, уже возведенный в графское достоинство, сам Муравьев-Амурский добился у государя, чтобы именно Корсакова назначили его преемником. Видит бог, Корсаков долго отнекивался, Муравьев же Амурский настаивал: Михаил Семеныч, не дай загубить то, что мы с тобою начинали и поднимали. Без малого десять лет Корсаков делал все, что мог, сознавая себя продолжателем, державного муравьевского подвига; государь говаривал: Корсаков ни для кого и ни для чего не покривит душой. Однако высоко, в сферах, что-то перемещается, что-то меняется, поначалу и не приметишь, идет боренье самолюбий, карьер, протежирований, течение сносит тебя в сторону, вымывая песок из-под ног… Было такое и с Муравьевым. Позолотив пилюлю, назначили графа в Государственный совет, в ареопаг маститых старцев, лишенных реальной власти. «Там как у Христа за пазухой», – усмешкой умеряя горечь, писал он своему преемнику. Туда же, ко Христу за пазуху, определяли теперь и генерала Корсакова.