Соломенная Сторожка (Две связки писем)
Шрифт:
О, дорого дал бы Максим Алексеевич за то, чтобы мановением волшебной палочки Даниельсону с Лопатиным предстал бы не автор знаменитой диссертации и знаменитого романа, не властитель дум, а предстал бы Николай Гаврилович, с блюдечка пьющий чай после бани; Николай Гаврилович, затаенно-восторженно читающий пушкинский «Зимний вечер»; Николай Гаврилович, быстро и вскользь говорящий: «Ах, я и забыл: к вам придет портной…»
Все это можно было бы рассказать молодым людям. Читают они Чернышевского, чтят Чернышевского, воочью же не видывали Николая Гавриловича, и потому нет в душе той пронзительной нежности, незаживающей раны, какая есть у него, Антоновича, слывущего колючим и едким, что, впрочем, не столь уж и далеко
Да, можно было бы рассказать, как он, тогда еще очень молодой, жил в огромном, густо населенном доме, в бельэтаже которого помещались коммерческие бани; Николай Гаврилович, по-субботнему отбанившись, лоснящийся и легкий, заходил к нему, они вдвоем сиживали у самовара, и Николай Гаврилович, отдуваясь, блаженствуя, уверял, что никогда не пивал столь вкусного чая… Рассказать, как он, Антонович, следуя тирании моды радикальных юнцов, бросал глупый вызов питерской стуже и носил пальто, подбитое ветром, а Николай Гаврилович решил, что у него нет деньжонок на теплую одежду, – небрежно, как бы вскользь, но тоном, не терпящим возражений: «Вы, сударь, сидите-ка дома, к вам нынче придет портной и снимет мерку». И еще рассказать… Восемь лет минуло, а и сейчас вся кровь из жил…
Июль тогда был дождливым, серым, теплым, ветреным, но ветер не приносил свежести, ворочал да переваливал с места на место эти тяжелые дожди, сырость и теплынь. Николай Гаврилович уже жил в Большой Московской, в первом этаже, окнами на улицу и окнами во двор; жил один, Ольга Сократовна наняла дачу, потом уехала с детьми в Саратов. Все было глухо и душно, «Современник» приостановлен, такая тоска. Седьмого, в субботу, он, Антонович, навестил Чернышевского около полудня, а час-полтора спустя прогремел дверной звонок, нагло, властно, требовательно прогремел, – и вот он, этот приземистый полковник, эдакая заскорузлая физиономия с мутно-воспаленными белками – то ли с недосыпу, то ли с перепоя. «Мне нужно видеть господина Чернышевского». – «Я – Чернышевский, к вашим услугам». – «Мне нужно поговорить с вами наедине». – «А, в таком случае пожалуйте в кабинет», – и Николай Гаврилович мгновенно исчез, был и нету. Ни полковник, ни он, Антонович, и мигнуть не успели, как Николай Гаврилович очутился у себя в кабинете, что-то он там успел уничтожить. Полковник же Ракеев, озираясь, таращил мутные зенки: «Где? Где же? Где кабинет?»
Ракеев, полковник Ракеев… Никакого фатума, никакой мистики, все проще пареной репы – неизменная, несмотря на перемены, расейская действительность: в тридцать седьмом жандармский капитан Ракеев отвез в Тригорское гроб с телом Пушкина; много лет спустя, обыскивая комнату одного литератора, нашарив берлинское издание Пушкина, завздыхал, совершенно непритворно завздыхал, искренне: «Это, можно сказать, великий был поэт! Честь России! Да-с, не скоро, я думаю, дождемся мы второго Пушкина…» Ракеев – не капитан, а полковник – кинулся в кабинет Николая Гавриловича, уселся там, деликатно-с, бочком-с, у письменного стола, а Николай Гаврилович преспокойно вынимал из ящиков свои рукописи. Антонович, бледный, полумертвый, вошел проститься. Чернышевский встал, машисто с придыханием: «Эхма, – прихлопнул ладонью о ладонь Антоновича… и шутливо, иронически, весело: – Ну, так до свидания!»
Когда-то, в тридцать седьмом, капитан Ракеев скакал впереди, сани с гробом Пушкина мчали почтовые, гроб был в рогоже, в соломе; «прости господи – как собаку», – крестились встречные мужики… Полковник Ракеев сел в казеннук карету рядом с Чернышевским, и карета прогремела сквозь Петербург, разбрызгивая лужи, прямиком в крепость, в Алексеевский равелин… Ракеев, неизбежный и неизбывный Ракеев – никакого фатума, никакой мистики, проще пареной репы: все действительное разумно.
Дорого дал бы Максим Алексеевич, чтоб мановением волшебной палочки все это открылось сейчас Даниельсону и Лопатину. Но не
На лестнице дворник с ломовиком, пыхтя и перебраниваясь, волокли к соседям огромную рождественскую ель, и Антонович, потянув ноздрями запах хвои, улыбнулся. Он хотел было что-то сказать вдогонку молодым людям, но сам и осадил себя: «Вздор! Вздор!» Однако улыбался, улыбался. Вот так-то однажды, давно это было, мужик и дворник тащили ель-красавицу, неловко тащили, черти, всю обломали, и Ольга Сократовна, забушевав, ругалась площадными словами, мужик и дворник аж рты разинули… Чернышевские всегда у него, Антоновича, устраивали елку… Антонович втягивал ноздрями запах хвои и улыбался. А внизу уже хлопнула дверь.
Уличный ветер вцепился в загривок, напал на плечи, подшибал колена. Даниельсон с Лопатиным молча шли к Стремянной. Странное дело, они часто думали об участии Чернышевского, но лишь нынче, сейчас, у Антоновича, не сообщившего ничего страшного, только сейчас сознали, что оно такое – каторжное положение. И молча, удрученные, шли к Стремянной.
За углом, уже на Стремянной, ветер швырнул в лицо пригоршни снега, и Даниельсон с Лопатиным, как по команде согнувшись, стали протирать очки, вид у обоих был несколько комический.
«Ну, брат, совсем не д'Артаньян», – усмехнулся Даниельсон. В усмешке была печаль, озабоченность, и Герман понял, о чем думает его приятель.
Послезавтра Лопатин отправлялся в «экспедицию», следовало держать пар на марке и глядеть орлом, как в те дни, когда Петр Лаврович Лавров назвал его д'Артаньяном.
В те дни, декабрьские, восемьсот семидесятого, Лопатин повидал многих. Упомяну еще об одной встрече – со старым другом Мишей Негрескулом, затем Лаврова.
Возникает, однако, заминка.
Я уже называл имя профессора Лаврова, сосланного в вологодские края, да толком-то ничего не объяснил. А теперь – пора. Не то, боюсь, долго не представится случая.
Вот обозначил – «Лавров», а мысленно вижу старую женщину, очень старую, из тех, что со следами былой красоты. (Выражение, на мой взгляд, неверное. Есть прелесть молодости и есть прелесть старости. Не дряхлости, а именно старости. По слову поэта, «молодые красивы, но старые гораздо красивее».)
С Клавдией Сергеевной Курбатовой я встречался дважды.
Она пришла, прочитав в одной из моих статеек имена Лаврова и Лопатина, Апсеитовой и Негрескулов. Клавдия Сергеевна, очевидно, полагала, что автор статьи прекрасно осведомлен в частной жизни тех, кого он упомянул в своем сочинении, и она с той многословной живостью, какая свойственна очень старым и одиноким людям, когда им кажется, что наконец-то нашелся внимательный слушатель, принялась объяснять свои родственные связи.
Я быстро запутался в дядях, тетях, кузинах и кузенах. Однако усвоил, что моя гостья приходилась внучкой Апсеитовой, в замужестве Фридберг. Но 3.С.Апсеитова, упомянутая в статейке, была лишь в фиктивном браке, урожденной же была Корали, а Фридберг меня совершенно не интересовал.