Сонаты: Записки маркиза де Брадомина
Шрифт:
Чтобы не видеть всего этого скопища лютеран, я почти не появлялся на палубе. Только когда солнце садилось, я выходил посидеть на юте и там, освободившись от назойливых спутников, часами вглядывался в кормовую струю, которую фрегат оставлял на воде. Карибское море с его трепещущим изумрудным лоном, которое проницал взгляд, привлекало меня, чаровало, как чаруют зеленые, неверные глаза фей, живущих в глубинах озер, в хрустальных дворцах. Я беспрерывно думал о первом моем путешествии. Там, далеко-далеко, в голубоватой дымке, куда уходят все наши счастливые дни и часы, рождались причудливые образы былых наслаждений. Смутные, звучавшие как симфонии стенания волн пробуждали во мне целый мир воспоминаний: черты исчезнувших лиц, отзвуки смеха, рокот чужих языков, хлопанье в ладоши и щелканье вееров вместе с мотивом тирольской песенки, которую Лили пела в комнате
Первой нашей гаванью в мексиканских водах был Сан-Хуан-де-Тукстлан. Помню, что поздним утром, под жгучим солнцем, от которого сохло дерево и плавилась смола, мы бросили якорь в этих зеркально гладких серебряных водах. Индейские торговцы, зеленоватые, как старинная бронза, с обоих бортов штурмуют наш парусник и извлекают со дна своих лодок экзотические товары: покрытые резьбой кокосовые орехи, пальмовые веера, трости с черепаховыми ручками. Улыбаясь, как нищие, индейцы показывают все это перегнувшимся через борт пассажирам. Подняв глаза на прибрежные скалы, на их торчащие из воды бурые верхушки, я вижу множество голых мальчиков, которые оттуда прыгают в море и далеко потом уплывают, переговариваясь и перекликаясь с оставшимися на берегу. Иные из них отдыхают, усевшись на прибрежных камнях и свесив ноги в воду. Другие взбираются наверх, чтобы обсушиться в косых лучах солнца, стройные в своей наготе, словно статуи Парфенона.
Спасаясь от томительной скуки морского пути, я решил перебраться на берег. Никогда не забуду те три мучительных часа, которые занял переезд. Жгучий зной навеял на меня сон, и я все время лежал на дне лодки. Негр из Африки греб с медлительностью, способной довести до отчаяния. Сквозь полузакрытые веки я видел, как надо мною сгибался и снова выпрямлялся в такт ударам весел, нагоняя на меня тошноту, его черный как уголь торс; толстые губы великана то улыбались мне, то насвистывали напевы, которые погружали в какую-то мистическую дремоту, — мотив их повторял не более трех печальных нот; подобным пением иные дикие племена заклинают огромных змей. Так, должно быть, древние греки перебирались в Аид на ладье Харона: жгучее солнце, выжженные добела берега, спокойное море без бриза, без рокота волн, воздух, раскаленный, как в кузнице Вулкана.
Когда мы пристали к берегу, повеяло прохладой, и море, которое только что лежало недвижной свинцовой гладью, покрылось рябью. После долгих дней затишья «Далила» непременно захочет воспользоваться этим ветром. Значит, в моем распоряжении всего лишь несколько часов, чтобы осмотреть индейскую деревушку.
От прогулки по песчаным улицам Сан-Хуан-де-Тукстлана у меня осталось какое-то смутное, навевавшее сон воспоминание, словно от книги эстампов, которую перелистывал, лежа в гамаке, в знойные часы сьесты. Кажется даже, что стоит закрыть глаза — и воспоминание это вновь оживает и становится выпуклым. Я снова ощущаю томление жажды и пыли. Вслушиваюсь в тихие шаги индейцев, похожих на привидения в саванах, слышу мелодичные голоса креолок, одетых с прелестною простотою античных статуй; волосы их распущены, а плечи едва прикрыты покрывалом из прозрачного шелка.
Рискуя опоздать к отплытию фрегата, я нанял лошадь и поехал посмотреть развалины Текиля. В проводники я взял индейского мальчика. Стоял нестерпимый зной. Почти галопом проскакал я по равнинам Жаркой полосы, по бесконечным плантациям сахарного тростника и агав. На горизонте — вулканические горы, окутанные густым зеленоватым туманом. Над нами, наподобие гигантского зонта, раскинулись ветви каменных дубов. Несколько индейцев, усевшись в круг, едят свой скудный завтрак, состоящий из тамали, испеченных из маисовой муки. Мы движемся тропинкой, покрытой красною пылью. Мальчик проводник, почти голый, бежит впереди моей лошади. Ни разу не остановившись в пути, мы прибываем в Текиль.
Там-то, среди руин дворцов, пирамид и гигантских храмов, где растут запыленные смоковницы и снуют зеленые ящерицы, впервые увидел я удивительную женщину, которую индейцы, ее слуги, я бы даже сказал — ее рабы, смиренно называли Нинья Чоле. Среди всех этих дворцов она чем-то напоминала мне Саламбо.{25} Она направлялась той же дорогой, что и я, в Сан-Хуан-де-Тукстлан и отдыхала в этот час в тени пирамид, окруженная целою свитою слуг.
Как
К сожалению, лицо ее я видел только в те редкие минуты, когда она поворачивалась в мою сторону, а Нинья Чоле сидела как божество, в экстатическом и священном спокойствии народа майя, такого древнего, благородного и таинственного, что, казалось, он переселился в эти края из глубин Ассирии. Но, не видя ее лица, я вознаграждал себя тем, что глядел на контуры ее тела, которых не могло скрыть покрывало, — я восхищался линией нежных точеных плеч и тонко очерченной шеи, Боже правый! Мне казалось, что это загоревшее под знойным солнцем Мексики тело источает токи, исполненные истомы. Я вбирал их в себя, я их пил, я ими себя опьянял… Один из индейцев-слуг подвел моей Саламбо верховую лошадь, и на своем древнем языке она ему что-то сказала и улыбнулась. В это мгновение я заглянул ей в лицо, и сердце мое забилось. Это была улыбка Лили! Лили, которую я, сам не знаю, любил или ненавидел!
Я остановился на отдых в хижине, построенной среди руин, и уснул у дверей ее, в гамаке, подвешенном к гигантскому кедру, тень которого осеняла вход в убогое жилище. Долина замирала, медленно погружаясь в тишину этого пышущего любовью, раскаленного вечера. Щеки мои ощущали пряное дыхание тропических сумерек. Долина вся трепетала, словно негритянка на брачном ложе, охваченная желанием и влюбленная; воздух был пропитан горячими испарениями ее крепкого тела.
Измученный усталостью, зноем и пылью, я погрузился в забытье, и мне, как арабу, снились врата рая. Надо ли говорить, что все семь гурий, которые подарил мне пророк, были креолками, одетыми в ипили и фустаны, и что у всех у них была улыбка Лили и взгляд Ниньи Чоле. В самом деле, Саламбо текильских дворцов начинала что-то уж слишком меня тревожить. Обнаружив это, я испугался: я был уверен, что все кончится тем, что я до безумия полюблю ее необыкновенные глаза, если, на мое горе, мне доведется их снова увидеть. По счастью, женщины, которые сводят нас так с ума при первой же встрече, появляются в жизни всего лишь раз. Они проходят как тени, окутанные таинственной дымкой мечты. Может быть, вернись они вновь, очарование бы пропало. Да и зачем возвращаться, если одного лишь взгляда их довольно, чтобы заразить нас любовной тоскою и тайной грустью!
О, романтические мечтания, незадачливые дети нашего идеала, зачатые где-то в пути! Можно ли прожить жизнь и не ощутить, как трепещет сердце под вашим ласковым белым крылом? Сколько такой любви хранил я в душе!.. Даже теперь, когда голова моя убелена преждевременной сединою, я не могу без грусти вспомнить лицо женщины, которую я видел однажды утром между Урбино и Римом, когда служил в дворянской гвардии его святейшества папы. Это лицо из сновидения, бледное и печальное; оно парит в моем прошлом и овевает все мои юношеские воспоминания далеким ароматом засохших цветов, которые хранятся вместе с письмами и локонами любимой и, спрятанные на самом дне ларца, все еще источают благоговейную свежесть первой любви.
Глаза Ниньи Чоле воскресили в моей душе эти далекие образы, нежные, как привидения, и белые, словно омытые лунным светом. Эта улыбка, напомнившая улыбку Лили, зажгла в крови моей неистовые желания, а в душе — смутную жажду любви. Помолодевший и счастливый особым, смешанным с грустью счастьем, я вздыхал по все еще жившему во мне чувству и в то же время опьянял себя ароматом апрельских роз, которые снова разукрасили старый куст. Сердце, давно уже заглохшее, мертвое, ощущало, как вместе с хлынувшими вновь молодыми соками вернулось и сожаление об утраченных радостях. Оно погружалось в туман былого и упивалось сладостным спокойствием — удел прикованного к постели больного, который когда-то много и очень по-разному любил. Ах, до чего восхитительна была эта дрожь, которую разгоряченное воображение передавало каждой частице тела!