Сонет с неправильной рифмовкой. Рассказы
Шрифт:
Здесь она идет вдоль ручья Призраков, причем называется он так и на иврите, и на арабском. Раньше в этих местах жили люди, хотя природа почти уничтожила следы их пребывания: так, несколько сложенных из камня полуразваленных стен, несколько старых-престарых, уже не плодоносящих олив, остатки древнего колодца… Но еще сильнее убеждают в этом собственные ощущения: чувство постоянного присутствия не враждебных и не дружелюбных, но очевидно заинтересованных невидимых наблюдателей. Сам этот ручей большую часть года представляет собой сухое каменистое русло, хотя под ним явно проходит что-то вроде подземной реки: зелень здесь пышная и не выгорает даже в самую лютую жару. Километров через десять эта сухая река впадает в полноводный и никогда не пересыхающий Сорек. Его полноводность, увы, рукотворна: в основном его питают сточные и технические воды — конечно, очищенные, но все равно запах его не спутаешь с ароматом лесного ручейка. Ближайшие несколько
Но в тот раз, о котором идет речь, я вовремя сбросил скорость, чуть-чуть подправил траекторию задним тормозом и очень аккуратно вошел в поворот. Мне твердо помнилось, что в конце следующего прямика справа — большой коричневый валун. Он был и сейчас на месте, только от него во всю сторону разбегались дикобразы. Это поразило меня так, что я снова чуть не свалился — и только почти полностью остановившись, заметил, что на камне, почти полностью сливаясь с ним, сидит человек.
Это был старик из тех, что порой встречаются в Средиземноморье: чаще в Греции, реже в Испании. Невысокого роста, худощавый, загорелый до красно-каштанового цвета, седой, с глубокими морщинами. Кажется, они провяливаются на солнце до того, что никакая болезнь их не берет: ей просто негде угнездиться среди жил и костей, до стерильности продезинфицированных ультрафиолетом. Его живые маленькие глазки выглядывали из-под косматых бровей с явной укоризной. Он пробурчал мне что-то вопросительное на неизвестном мне языке: кажется, это был не иврит и, вероятно, не идиш. Я показал жестами, что не понимаю.
— А по-русски? — спросил он, живо поворачиваясь ко мне всем телом.
— По-русски пожалуйста, — отвечал я.
— Ну и ладненько. А то распугал мне тут зверков.
Странный был у него акцент, то есть не акцент даже, а какая-то особица речи, чрезмерная правильность, как бывает у tv-дикторов или у тех, кто преподает русский иностранцам.
— Ты сам-то здешний будешь?
Я начал объяснять, что провожу обычно в Израиле два-три зимних месяца, особенно тягостных в погодном смысле у меня на родине, но тут он меня перебил:
— Так ты в России живешь?
— Да.
— А где? Сто лет я там не был.
Глядя на его черты, я мог предположить, что это даже и не гипербола. Одет он, между прочим, тоже был как-то странно: что-то вроде монашеской рясы греческого покроя, но коротковатой, так что из-под нее торчали вполне мирские брюки и ботинки. Я отвечал, не вдаваясь в подробности.
— Ах, в Москве! — Он даже всплеснул руками от изумления и восторга. — Так стало быть наверняка знаешь Феодула Ивановича!
— Какого Феодула Ивановича?
— Да Непряхина же! — Он явно умилялся моей недогадливостью.
Здесь нотабене. Я вообще люблю чудаков всех мастей, и они, что называется, ко мне льнут. Мне хотелось бы думать, что и я сам, немного выбиваясь из общего ряда, притягиваю их к себе по принципу подобия, но, скорее всего, здесь сказывается глубинная российская всетерпимость к непохожему. Вероятно, тут что-то эволюционное: вряд ли смогли бы иначе в ограниченном пространстве относительно мирно существовать сотни наций и народностей: но, во всяком случае, много времени прожив за границей, я нигде не встречал такой — не декларативной, а имманентно присущей — приязни к иному, как у нас. В очень мягких выражениях я сообщил своему новому знакомому, что в Москве проживает не то тринадцать, не то двадцать миллионов человек, так что шансов, что один ее обитатель заведомо знает другого, практически нет.
— Эх да что ж ты такое говоришь, — живо отвечал он, — такие, как Феодул Иванович, рождаются один не то что на двадцать миллионов, а на
Взгляд его посуровел.
— Нет, нет, что вы. Я правда не знаю Феодула Ивановича, но, может быть, мне просто не повезло.
— Насчет не повезло — это ты в самую точку.
Он явно немного смягчился. Мне очень хотелось спросить его про дикобразов, но я не знал, как подступиться к вопросу. Впрочем, помолчав, он заговорил сам:
— Так ты правда ничего не знаешь о нем?
— Увы, нет.
— Невероятно. Удивительно. Ну что, хочешь небось послушать про него?
— Конечно.
Феодул Иванович Непряхин, по словам моего собеседника, был замечателен не только тем, что мог превращать воду в вино, рогатую гадюку в пастушеский посох или кормить голодных — это здесь многие умеют. Все эти фокусы могли впечатлить неграмотных египтян или простодушных рыбаков, но для людей сколько-нибудь просвещенных — это лишь особенный природный дар, как бывает у некоторых от рождения абсолютный музыкальный слух или способность видеть цвет звуков. Если бы этим ограничивались его способности, он остался бы, скорее всего, в памяти односельчан или жителей соседних сел (он родился в деревеньке Кашинского уезда Тверской губернии); ну, может быть, если бы пошел странствовать по Руси, то запомнился бы в качестве местночтимого святого. Святых-то в России несколько тысяч, есть среди них такие, которых вообще никто не знает и не помнит, так, перечислены где-нибудь в справочнике, в который разве что ученый какой-нибудь заглянет раз в сто лет. У Господа-то нашего, конечно, все они за пазухой, Он-то всем счет знает…
Так вот, был Феодул Иванович человеком скромным, благочестивым и самого правильного образа жизни, который только возможен для мирянина. Обучался он сначала в церковной школе, потом в учительской семинарии, а как выпустился оттуда, так и работал себе преподавателем по всем предметам в народном училище в соседнем селе. Редкой был простоты и душевной скромности человек, одна у него была страсть — очень он любил всяких зверей и птиц. И сам он скоромного — ни Боже мой — не ел и другим проповедовал. Нажаловались даже на него по начальству, что, дескать, толстовские идеи распространяет (а графа тогда как раз от церкви нашей отлучали), но он как дважды два растолковал, что Толстого хотя безмерно и уважает как писателя, но в секте почитателей его вовсе не состоит, а вегетарьянствует исключительно по велению души и сердечной склонности.
Каждый раз, как у соседей его деревенских должны были теленка там или поросенка резать — о, это была настоящая трагедия для Феодула Ивановича, он просто сам не свой становился. Несколько раз бывало, что, скопив какую-то сумму, он откупал для себя эту обреченную животинку и потом держал ее у себя, но скоро выяснилось, что всех все равно не выкупишь, а у спасенных аппетит-то ого-го! Так, жили у него в сараюшке три таких поросенка, которых на Рождество резать собрались, выросшие в огроменных трех свиней. От них ни молока, ни шерсти — только едят да едят. Уж сколько соседи ему предлагали их купить да на колбасу — ни в какую! А жалование у учителя сам знаешь, какое. Ну да справлялся как-то, а уж свиньи эти в благодарность ему стали вроде собак: хитрые, смышленые, только что не разговаривают. Теленок тоже у него оказался колченогий, но этот все теплое время сам питался — гулял себе да травку щипал. Тоже сам из дома уходил, сам приходил, никогда к деревенскому стаду не приставал, а все сам по себе. Тихий, был, спокойный, только тех не мог простить, своих хозяев бывших, которые его зарезать решили: с теми себя вел, как положено быку, так они и стали обходить его стороной.
А уж как дикое зверье к нему сбегалось — это просто рассказать невозможно. Бывало, особенно в снежные зимы, когда птичкам трудно пропитание добыть, наберет полные карманы проса — и в лес. И еще в торбочке морковок прихватит штучек с десяток. У него лыжи были охотничьи, камусом подбитые, он на них ловко шарк-шарк в самую чащу и там на полянке станет, посвистит по-особому — мать честная, что тут начинается! Со всех сторон летят к нему птицы — синички, снегири, чечетки, клесты, пуночки, пищухи, поползни! Шум, гам, писк, только не дерутся — он этого терпеть не мог. Из кармана достанет горсть зерна, насыплет себе на рукавицу овчинную, протянет руку, и птички — раз — и обсели ее всю. «Клюйте, — говорит, — но только с молитвой». И уж их уговаривать лишний раз не надо: так и не улетят, пока все не съедят, он только следит, чтобы всем досталось. А тем временем еще и зайцы бегут к нему из леса: он им свободной рукой морковку кидает, тоже чтобы побаловались. Им-то голод не грозит, они всегда себе прутиков найдут поглодать, но морковку-то все равно любят. И тоже приговаривает: «Кушайте, ушастые, во славу Божью». Так раздаст все, что у него есть, и домой опять на лыжиках своих — шарк-шарк. А назавтра снова: встанет до зари, накормит свою звериную богадельню, потом в школу детей учить, потом в лес.