Сорочья усадьба
Шрифт:
— К счастью для нее, и для нас тоже, ее спас один отважный солдат, но теперь она вечно должна носить на себе эти татуировки, эти знаки ее пребывания среди дикарей. В конце концов она полюбила их, теперь они — часть ее самой, они для нее как платье, которое невозможно скинуть! Леди и джентльмены… представляю вам… Артемизию!
Люси сбрасывает плащ и делает шаг вперед. Публика в изумлении замирает, потом по цирку прокатывается ропот; Дора не совсем понимает причины его: оттого ли, что тело этой женщины покрыто татуировками, или потому, что одета она столь вызывающе-соблазнительно: на ней лишь корсет и совсем коротенькие панталоны; верхняя часть груди, шея, руки и ноги выше колен совершенно голые. Впрочем, не совсем так: тело Люси словно закрыто сплошной татуировкой,
Широко раскрыв глаза, Дора с нескрываемой завистью смотрит на нее. Прежде, в заведении Макдональда, у нее не было такой возможности. А теперь, когда Люси идет по арене кругом, Дора может разглядывать ее со всех сторон, видеть эти цветы, переплетающиеся стеблями с фигурами животных, перекрывающие друг друга, как кусочки мозаики, от розочек на ее стройных ножках и до лошади, во весь опор скачущей по ее спине.
Кейт ерзает на скамейке рядом.
— Бедняжка, — бормочет она. — Как ей, наверно, было страшно!
— Но они это все придумали, — шепчет Дора подруге. — У маори совсем не такие татуировки, это чисто европейские рисунки. И сделали их не резцом, а иголкой.
Кажется, она проговорилась. Кейт поворачивается и смотрит на нее во все глаза.
— Откуда ты все это знаешь?
Но, прежде чем Дора дает ответ, происходит нечто невероятное, немыслимое. Люси замечает ее в первом ряду. Маска на лице ее куда-то исчезает, вместо нее появляется улыбка. Зубы ее тоже покрашены синей тушью. Дора отворачивается, в подмышках сразу проступает горячий пот, но Люси продолжает приближаться, направляясь прямо к ней.
Доре кажется, что она сейчас не выдержит и закричит. Ее охватывает ужас при мысли, что Люси с ней заговорит. Она хватает Кейт за руку, вскакивает и заставляет подругу сделать то же самое. Сидящие поблизости зрители умолкают, ей кажется, они обшаривают пытливыми взглядами всю ее фигуру, пытаясь заглянуть под одежду.
— В чем дело, Дора?
Кейт не может скрыть своего смущения.
Дора хочет бежать, но все проходы забиты людьми, и ей приходится пробиваться сквозь толпу, ее толкают руками, дышат в лицо алкоголем и табаком и еще бог знает какой заразой. Но Кейт идет за ней следом, крепко держа ее за руку; общими усилиями женщины проталкиваются к выходу и вырываются на свежий воздух, где светит яркое солнце.
Она падает духом, ей кажется, что она гибнет. Кейт не просит у нее объяснений случившемуся в цирке, но и поддержать не проявляет желания. Просто избегает ее, Дора уверена, что это так. Когда Дора входит в комнату, Кейт всегда находит предлог, чтобы уйти, или старается на нее не смотреть.
Сославшись на нездоровье, Дора ложится в постель, и это дает обеим некоторую передышку. Она и в самом деле чувствует себя нехорошо. Вставать у нее нет ни сил, ни желания, и она остается в постели, пока на стене не меркнут последние лучи солнца. День отлетает прочь. Служанка приносит ужин, но Дора едва притрагивается к нему. Несколько раз ее тошнит, охватывает приступ рвоты, и приходится делать это в ночной горшок; служанка выносит его, не задавая вопросов и не проявляя особого сочувствия. Оставшись одна, она поднимает ночную рубашку, смотрит на татуировки и пытается анализировать свое состояние. Почему ей так плохо? Но она нисколько не сожалеет о том, что сделала татуировки. Можно было бы даже показать их Кейт. Впрочем, нет, Кейт не поняла бы ее. Здесь нельзя оставаться самим собой и как таковым быть принятым обществом.
Как ей сейчас не хватает Генри!
Совершенно обессиленная, она возвращается домой и находит там письмо от Генри. Он пишет, что Северный остров — изумительное место, что он познакомился с удивительными людьми, увидел много настоящих чудес. Пишет про дерево похутукава с яркими, как пламя, цветами, которые осыпаются при ветреной погоде и покрывают землю, словно кровавым снегом;
«Я привезу тебе гуйю, — пишет он, — чтобы ты убедилась, как сильно я тебя люблю».
В ту ночь Доре снятся женщины маори и их «моко». Снится, что они решили и ей нанести татуировки, но она боится резца, с которым они к ней приближаются. Им нужно покрепче держать ее. Даже во сне Дора ощущает удары резца на лице и мучительную боль, когда он прорезает ей плоть до самой кости.
Лето в самом разгаре, а в доме смертельно холодно. Она постоянно поддерживает огонь в каминах, но комнаты остаются мрачными в эти не по сезону угрюмые и дождливые дни. Ее никто не навещает, все соседи уехали в город, где настала череда праздников, и ей остается только читать, спать и ждать.
Приезжает отец, он потрясен, увидев, как она изменилась: щеки запали, кожа иссохла, в глазах стоят слезы.
— Немедленно собирайся, и едем ко мне, — говорит он. — Поживешь у меня. Ты совсем больна.
— Нет, отец. Я жду Генри, он должен приехать со дня на день. Я должна его встретить.
— Будь он проклят, что оставил тебя в этой дыре одну! Пусть только приедет, я поговорю с ним по-свойски, честное слово!
— Нет, только не это… — Дора протягивает к нему руки, и он успевает ее подхватить: она теряет сознание.
Дора приходит в себя в постели, переворачивается на другой бок и засыпает, но скоро ее будят: пришел врач.
Причина страхов ее, о чем она не позволяла себе даже и думать, теперь понятна: она беременна. Отцу ничего не остается, как забрать жену и пожить какое-то время с Дорой. Он ходит вокруг нее на цыпочках и говорит шепотом, словно она тяжело больна; он и слышать не хочет о том, чтобы она вставала, даже в погожие дни, когда ей гораздо лучше. Дора видит, что за его озабоченностью скрывается гордость, плечи его расправляются, он даже становится выше ростом и теперь постоянно с рассеянным видом мурлычет мелодии каких-то колыбельных песен.
Ей кажется, что ее мачеха, принеся суп, косится на нее, словно Дора ее чем-то обидела, и даже нарочно проливает его, обжигая Доре пальцы. Она бормочет, что Дора должна благодарить Бога за счастье, которое Он ей даровал, но Доре хочется сказать ей только одно: «Забирайте ребенка себе, он ваш. Мне он совсем не нужен». Но она ест суп и не произносит ни слова.
Розмари
Моя лошадка погибла в августе, когда мне исполнилось тринадцать лет. Рано утром меня разбудил какой-то грохот и громкий крик, потом донеслось ржание лошадей, которые перекликались в утреннем тумане, чавканье копыт по грязи. Я выглянула из окна своей крохотной спальни и увидела их плывущие сквозь туман силуэты. Потом донесся другой звук, словно кто-то дергал струны; эта жуткая мелодия плыла по воздуху к дому, повторяясь снова и снова. Понять, что это такое, было невозможно.