Сорок третий номер…
Шрифт:
Казалось, от него некуда деться. От него тошнило сильнее, чем от водки. Он пропитал собой комнату, осел на руках, на мокрой плюшевой подушке, на ледяном кольце чьих-то недвижимых и совсем неуютных объятий. Словно холодный, сытый питон обвил шею и замер, передумав душить свою жертву.
Невыносимый, яркий свет ударил в глаза. Бесцеремонно, грубо он выдернул из покойной темноты мозг, всадил в него тупую и острую иглу. Хотелось укрыться, спрятаться, не дать себя обнаружить и потревожить. Если бы не жуткий запах железа и не стальные объятия неподвижного питона – в сонном полумраке прокуренной комнаты было так безмятежно!
– Оставаться на месте и не делать резких движений!
Больные, уставшие от сонного дурмана, глаза долго привыкали к свету. Они едва различали людей, застывших, как глыбы, как мрачные изваяния,
Этот запах! Он был зарыт в пледе, в подушке, он пропитал насквозь диван, он висел душным, приторным облаком прямо над головой, путаясь в тяжелых шторах, сползал по стенам и грузно оседал в черную лужу на паркете. Это запах крови. Запах чужой смерти и дыхание – своей собственной…
– Встать!.. – Черные люди, нетерпеливо топчущиеся возле дивана, пришли поставить точку. Последнюю точку на мнимом уюте и спокойствии больного забытья, на тлеющей надежде обрести семью и родить дочь, на скучной и никудышной работе, на глупой, ставшей никому не нужной и не важной жизни…
– Встать!..
Андрей Голота с трудом разлепил веки и тяжело сел на шконке. Окошко в стальной двери было распахнуто, и надзиратель громко стучал ключом по откинутой полке раздачи.
– Встать!.. Прием пищи!..
Голота доплелся до двери, получил алюминиевую миску с похлебкой, два куска ржаного хлеба и, пошатываясь, побрел обратно в дальний угол камеры, где, едва различимый в полумраке дежурного освещения, торчал из стены стол, привинченный двумя ножками к полу.
Один и тот же сон мучает Голоту последние десять месяцев. Он лежит на залитом кровью диване в тяжелом и невыносимом похмелье, плохо соображая, щурит глаза, болящие от яркого света, и пытается рассмотреть стоящих над ним людей. В голову словно кто-то всадил тупую, раскаленную иглу. От запаха кислого железа дурнота подкатывает к горлу. Он силится привстать на своем кровавом, смятом ложе и перед самым лицом видит два мертвых, невидящих глаза. Анна лежит рядом с ним на диване, обвив ледяной, застывшей рукой его шею. Он силится освободиться из ее жутких объятий, еще не понимая, что происходит, мотает головой, пробует упереться плечом в прокисшую от крови подушку. Наконец он садится на диване, ошеломленно уставившись на лежащую рядом с ним женщину. Анна мертва, но воспаленный мозг Голоты еще не может до конца осознать весь ужас и всю невероятность случившегося. Он сидит на диване, покачиваясь от еще не выветрившегося из головы алкоголя, и силится сосредоточиться на чем-то очень важном. На чем-то главном. И это ускользающее от него открытие – по-настоящему страшно и нелепо. Люди, стоящие рядом, держат его за руки и высвобождают из его одеревеневших пальцев огромный кухонный нож. Деревянная ручка в засохшей крови прилипает к ладони, словно не желая расставаться с хозяином.
– Вставай, мразь!.. – Голоту стаскивают с дивана. Он падает коленями и локтями в холодную черную скользкую лужу на полу. Он даже не чувствует боли, когда ему заламывают за спину руки, а запястья обжигает мертвая хватка стальных браслетов. Но в этот самый миг, в эту самую секунду, отбитую щелчком наручников, Голота вдруг явственно понимает, что пришел конец…
Так бывало и раньше, в далеком, почти забытом детстве. Андрею снились кошмары. Какие-то люди пытались его схватить, обвинить в чем-то страшном и непоправимом. Он кричал, закрывал лицо влажными от страха ладонями и… просыпался. Это ощущение, когда кошмар, только что казавшийся реальным и безысходным, вдруг
Нынешний кошмар не исчезал, не растворялся в рассветных лучах, не рассеивался с пробуждением. Этот сон был зловещим рефреном происшедшего наяву. Он мучил Голоту каждую ночь, висел над ним черным проклятием. Рассвет не приносил облегчения, а пробуждение не только не радовало, а, наоборот, вызывало тоску и отчаяние.
Голота пошевелил ложкой в алюминиевой миске, выудил скользкую картофелину из густой жижи с плавающими мокрицами, подержал ее на весу и, всхлипнув, уронил обратно в похлебку. Посидев с полминуты в каком-то болезненном оцепенении, он бросил ложку и закрыл лицо ладонями.
«Ты закончишь свою жизнь в тюрьме! Как твой никудышный отец!» – эти слова матери, Софьи Борисовны Голоты, которые та часто повторяла в раздражении или во хмелю, сейчас походили на сбывшееся пророчество.
Андрей родился в Ленинграде весной 1937 года. Воспоминания его детства были сотканы из ярких, почти осязаемых картинок. Летний закат над Невой, еще не скованной объятиями бетонных конструкций. Горьковатый дым заводских труб. Бабушка, разглаживающая морщинистыми руками скатерть на столе. Уставшая мать, пахнущая свежей краской, какой на фабрике, где она работала, пропитывали швейные нитки. Пацаны во дворе, с гомоном катящие по асфальту металлические колесики со спицами. А еще – ботинки, выставленные в длинном коридоре большой коммунальной квартиры. Мать замазывала чернилами дырки на прохудившейся обуви, потому что денег на новую не было.
Сколько себя помнил, Андрей боялся мать даже больше, чем соседского Митьку, который носил в бездонных карманах холщовых штанов здоровенный кастет. Измученная непосильным трудом и постоянным безденежьем, женщина часто прикладывалась к бутылке. Маленький Андрей сидел сычом в самом дальнем углу их двадцатиметровой комнаты и всякий раз гадал, чем обернется опьянение матери. Бывало, она, очнувшись от долгих раздумий над пустым стаканом, искала сына взглядом и, подозвав, хватала за волосы, прижимала лицом к своей груди и всхлипывала: «Родненький мой… Сиротинушка моя горемычная!.. Пропадем мы с тобой пропадом!..» Голота смиренно терпел эти излияния нежности и скорби, угрюмо сопя в материнскую кофту, пропахшую ненавистной краской. Он мысленно благодарил водку за то, что не сделала сегодня из его мамы чудовище.
Впрочем, проклинать бутылку ему приходилось гораздо чаще. В такие дни мать с налитыми кровью глазами царапала Андрею лицо, била наотмашь по щекам и по затылку. Он громко плакал, пытаясь загородиться от ударов маленькими ручонками, но это приводило мать в еще большее бешенство. «Паразит! – кричала она, брызгая вонючей слюной и проворачивая сыну ухо ледяными пальцами, словно ключ в дверном замке. – Лишенец! Пропади ты пропадом, прожорливая тварь! Ступай за отцом своим поганым!»
Отца своего Голота не помнил. Бабушка рассказывала, что он происходил из крестьян, а перебравшись в Питер, работал укладчиком мостовых и до конца дней был неграмотным. Между тем у болтливых соседок по коммунальной квартире было на этот счет иное мнение. Нередко, особенно когда Андрей забывал выключать после себя свет в уборной, он слышал в спину шипение: «Вы поглядите на этого интеллигента недорезанного! Весь в отца пошел! Тот тоже книжки читал и свет в уборной не гасил! За то и покарал его народный гнев!»
Отца расстреляли в 38-м. Андрей так никогда и не узнал – за что. Мать не любила эту тему и отвечала односложно: «За то, что сволочью был!»
Как все обстояло на самом деле, Андрей так и не узнал. Единственное, что было очевидным, – он всю жизнь носил фамилию матери – Голота, а в повторно выданной метрике в графе «отец» красовалось безыскусное: «Иванов Иван Иванович». Имярек.
Бабушка умерла в блокаду. Из всех картинок детства самой черной, болящей и мучительной был замерзающий, голодный Ленинград. Андрей на всю жизнь запомнил вой сирены воздушной тревоги, осунувшиеся, хмурые лица соседей: «Борисовна! Ты почему малого своего, Андрюшку, никогда не берешь в убежище? Во всем Ленинграде был единственный слон в зоопарке, и того разбомбило!» Мать брезгливо морщилась: «Андрюшка не слон. Авось не взорвется!»