Соть
Шрифт:
– У вас много фиников?.. – нежданно спросил председатель.
– Да кило два еще наберется… – с удивлением ответил Увадьев.
– У нас составилось впечатление, что завоеванье социализма стало для вас завоеваньем женщины…
Увадьев вздрогнул и строго уставился в вислый галстучек, стягивавший ворот черной председательской рубашки.
– Может быть, вы разъясните…при чем тут финики? – с кривым ртом спросил он, поглаживая себе шею; он был уверен, что речь идет о Сузанне.
Председатель протянул ему фотографический отпечаток:
– На!.. узнаешь? У своего же рабочкома невесту отбиваешь!
Секунду
– Перепроявлено маленько, а ничего, смешно, – молвил он наконец, когда улыбка на его лице совсем созрела. – Это ребята из фотокружка? А еще говорят, что клубная работа плохо поставлена. Больше вопросов нет?..
Успокоение было ненадежно; угнетала мысль, что все на Сотьстрое уже знают про обольщение финиками, а может быть, шутники показали отпечаток и Сузанне? Последние две недели он вовсе не встречался с ней, и тем растерянней была его злость на себя, когда ему напомнили о Сузанне. Целый вечер он боролся с собой и в сумерки не устоял перед искушением услышать ее голос хотя бы по телефону. В трубке происходило невнятное клокотанье; шорох ветвей, царапавшихся как бы о стекло, мешался с плеском осеннего ливня; похоже было, будто он подслушивал свою собственную осень.
– …не разбудил вас?
– Нет, пожалуйста.
– Поздно ложитесь, это вредно.
– А вы что, в опекуны записались? Слушайте, я не из тех. Бывали случаи, в меня стреляли, и я стреляла сама. – Ему почудилось хвастовство этой неизвестной подробностью, но он не испытал раздраженья. Ему было так, будто курит толстую папиросу и приятное онемение приходит в пальцы. – Вас вызывали в комиссию?.. они спрашивали об отце?
– Да, я объяснил, что он устал. А когда устают в наши дни – умирают. – Папироса его кончилась, а ему все еще хотелось продлить ее сладостный чад. – Слушайте, я прочел вашего Печорина. Встреться он мне в девятнадцатом году, я расстрелял бы его, да. – Он помолчал. – Знаете, осень пришла!
Кто-то засмеялся, и вот кольнуло неуместное подозренье, что не одна она, а двое, трое… весь Сотьстрой слушает по ту сторону провода его неуклюжие признанья, усиленные через громкоговоритель.
– Не смешите, это Увадьев… – шепотом сказала она кому-то. – Простите, я не слышала.
– Я сказал, что осень, – вяло повторил Увадьев. – Дерево под окном, осина, вся в круглых листьях, как в медалях… латунь, медь, золото.
– Иван Абрамыч, – сказала она просто, – с чего вы впадаете в такую плачевную лирику? Вы все сидите один, вот вам и мерещится. Какая осень, просто циклон затянулся. Вы из дому? Ну, тогда приходите сейчас… у меня люди, и мы пьем чай. Придете?
– Ладно. У меня финики есть… – грубым голосом сказал он и ждал, потому что для этого, в сущности, слова и велся весь разговор.
– Отлично, будем с финиками!
Торопливо, точно боялся опоздать, он заворачивал в газету остатки липучих ягод, но когда одна упала на пол, он поднял ее и положил в общую кучу. Спрятав ключ в условленное с Жегловым место, он вышел на улицу и быстрым шагом двинулся по проулку, который вел к больничке. Именно оттого, что не было ему существенной
В палате было пусто; только один парень, ошпаренный накануне из паропровода, разделял с Геласием больничную ночь. С забинтованной до самого рта головой, он все еще рычал, этот здоровенный малый, уже не от боли, а от животного страха перед обнявшим его мраком. Исполняя больничный распорядок, Увадьев на цыпочках прошел к окну, где с раскинутыми ногами лежал Геласий. Тот еще не спал; слегка сощурясь на молочный фонарь, сквозь который сочилась пахучая больничная скука, он осторожно подвинулся в сторону, чтоб освободить гостю место на койке.
– Ну, брат, едва добрался до тебя! – бодро начал гость и немедленно стал выгружать на столик свои дары: – Это финики, замечательная штука… только вели, чтоб тебе их помыли. Что ж, скоро и на выписку! Ну как, все хорошо?
– Все хорошо, – с каким-то как бы накрахмаленным лицом сказал Геласий и кашлянул один раз.
– Я тебя кладовщиком зачислил на склад. Должность нешумная, но ответственная, брат! Души и сердца машин у тебя будут на сохраненье… и замечательных машин, понимаешь?
– Я все ждал, что ты раньше придешь, – сказал Геласий. – Хотелось поговорить обо всем.
– Ну вот и говори!
– Теперь не хочется, зарядка прошла. Там что, Филофей повесился?
– Да, брат, вертится колесо, и кто не умеет удержаться на нем, прочь летит. Все правильно, в мире всегда все правильно, но кое-что надо еще взорвать в нем! – Украдкой он прощупал взглядом своего приемыша, отыскивая в нем явных каких-нибудь перемен, но все как будто осталось по-прежнему; длинная рука – каждый палец, согнутый коршуньим клювом, еще недавно предназначался когтить сообщих с ним, Увадьевым, врагов, – раскинулась по простыне, но рыжие космы, стекавшие с подушки, уже не обжигали взгляда. – Как, не болит теперь?
– Не-ет, все прошло. Зарастает волосиками… – Он закрыл глаза, его утомлял разговор с Увадьевым.
– Вот и ладно. Выйдешь – поселишься пока у меня, и будем двое холостяков. Вот если только сместят меня да ушлют куда-нибудь на низовую работу.
– Ты не заботься обо мне, – с непостижимой одышкой перебил Геласий. – Я тебе не нужен, я и сам себе не нужен. – Лицо его сморщилось. Увадьев ждал худшего, но все обошлось благополучно. – Ступай и не ходи ко мне больше. Ступай, мне спать надо, я больной.