Соть
Шрифт:
– Чего квохчешь не по времени, тетерев? – пошутил.
– Милый, не я – конь мой орет. Овса четыре мешка у меня покрали… на колесах приезжали, бандюги. Меня-то за что, рази я советский? – С огорчения запамятовал Матвей, что за языки-то и вылавливают березятовское племя.
– Бандит, где он живет? – молвил Милованов, грузно упираясь взглядом, точно локтем, в самое Матвеево переносье. – На коне живет, конь ему дом и родина. И надо ему этот дом топить, чтоб не погибнуть досрочно. Ну и терпи, от своего терпишь!
Так и случилось, как Пронька предполагал: на дыбы Матвей округ поднял. Как везли воры Матвеево добро, то сочилось из дырявого мешка по три зернышка: на шестой версте,
…Из растоптанного костра отвалился уголек. Малая искрица стала точить себе норку, чтоб отыскать угреву от ледовитого ветра. В прелых волокнах гнилушки вздулась она, и тотчас сотня юрких красных паучат разбежалась от нее по сторонам. Некоторые гибли, но десятки вовремя начали свое огненное размноженье. Гнилушка лениво закурилась дымком, и вдруг, точно одевшись в красную рубаху, кусток сохлой можжухи трескуче и пламенно вскинулся вверх. Жгучие комары засновали между стволов, а по хвойнику все ползло, множась и раскаляясь, паучиное потомство. Ветер гнал его вперед, они шипели, выкидывая тонкие рыжие жала. Скоро за клекотом огня неслышна стала отдаленная пальба погони. На короткий миг, в подобье шемаханскому алому шелку, развернулся над лесом огненный лоскут… И опять возвеселиться бы Аттиле, имевшему прийти в пламени и разоренье, но была осень.
Сравнимые только с бабами на сносях, собирались над Сотью облака. Получасом позже хлынули осенние воды, и невозросшее пламя поникло. Последний, самый живучий из паучков долго суетился у корней, пока не убило его дождевой каплей. Всё новые наносило с моря глыбы воды, смывало с деревьев непрочную зелень; имелось на Балуни одно местечко лиственного леса. Соть линяла, цветная ржавчина пала на ее берега, и, когда Увадьев шел однажды утром мыться на реку, под ногами хрустели растреснутые льдинки зимы.
Тем еще отлично было это утро от прочих, что только теперь закончилась борьба за Сотьстрой, перекинувшаяся из высоких этажей в промышленную печать. Бумага спорила за первенство с металлом, кожей, энергией и обнаружила несомненное равенство сил. В сущности, это был спор стихий, и человеку оставалось лишь направлять течение единоборства. Соображение, что, вырабатывая бумагу, Сотьстрой работал тем самым на культуру, было самым слабым оружием в этой борьбе; одержали верх все те же испытанные потемкинские доводы о пролетаризации Соти. Резолюция говорила о необходимости вывести Сотьстрой в одну шеренгу с важнейшими строительствами республики. Самая сотинская неурядица расценивалась как следствие вынужденной остановки, и этому опыту справедливо придавались укрупненные масштабы. Комиссия полагала, что именно на этом крутом подъеме следует предельно развить скорость, чтоб беспрерывным скольжением растереть упадочные настроения, кое-где скопившиеся в стране. В сущности, комиссия воспользовалась теми выводами, которые давала ей сама действительность. Снова наступили рабочие будни; обшивали толем тепляки, рвали подмерзлую землю на месте
– Лепит, Иван Абрамыч.
– Зимишка прет.
После того разговора, пять месяцев назад, им трудно давалось начало бесед; всегда при встречах наедине им бывало неловко, точно однажды видели друг друга голыми. Теперь, может быть, эта метель, отделившая их на час от жизни сыпучей невещественной стеной, и внушала им позыв на новую откровенность; в сущности, каждый говорил сам с собой, потому что говорил от одиночества своего. Их шествие сквозь метель по серому, расквашенному полю напоминало прогулку сумасшедших с какого-то виденного однажды рисунка.
– …семьдесят восемь, восемьдесят. Здесь первый стаккер! – произносит Бураго, остановись у вбитого колышка, и тычет пальцем куда-то в бок вьюге; кажется, что та шарахается, потому что в тычке инженера заключена сила в триста пятьдесят тонн – вес стаккера. – Второй мы поставим там, где проходит Ераклин. Монтировать придется в самую распутицу. А все-таки, Иван Абрамыч, в этой стране напрасно ставить сроки: мы привыкли всюду опаздывать…
Тот смеется, не разжимая зубов, и Бураго знает, что означает этот зубной смех большевика:
«Что, социализм напирает очень?.. затормозить бы, а?»
Бураго долго стоит в неподвижности, кукольно раскинув руки; на его брюзгливо торчащих усах лежит снег, похожий на хлопья взбитой целлюлозы.
– Я строю заводы, Увадьев, – думает он вслух, – и мне не важно, как вам необходимо назвать это. Я буду с вами до конца, но не требуйте от меня большего, чем я могу. Социализм… да… не знаю. Но в этой стране возможно все, вплоть до воскресения мертвых! – Он вытирает усы прямо рукавом. – Приходит новый Адам и раздает имена тварям, существовавшим и до него. И радуется. Я не умею писать стихов, мое дело строить. Скажете – философия суперфосфата? Нет, я не Ренне. Мне не так много лет… – Он думает, шевеля пальцами. – Нет, я уже старый: я помню и французскую революцию, и несчастье с Икаром, и библейскую башню, и позвонок неандертальского человека в каком-то французском музее… Вы много моложе меня, Увадьев.
– А вообще, сколько вам?
– Пятьдесят.
– Бураго, есть вопрос. Река пойдет в трубы?
– Непременно.
– Целлюлоза будет?
– Твердо.
– Значит, командные высоты наши?.. Значит, возможно влиять на мелкие товарные хозяйства в стране?
– Вы страшный удачник, Увадьев!
– Так в чем же дело? – Вопрос остается без ответа. – Кстати, у вас есть где-нибудь дети, Бураго?
– Они умирали.
– А, так…
Опять они идут зигзагами и петлями от колышка до колышка, считая шаги и вымеряя место. Матовая от холода, неузнаваемая, стоит перед ними Соть.
– Здесь, слешера и корообдирки, гут! – и носком сапога, под которым сразу образуется лужица, тычет в снег. – Отсюда конвейеры пойдут до самой рубилки. Вы подгоняйте ваших штабных устриц, Иван Абрамыч. Уже рвут землю, а чертежей все нет. На устрицах Европы не обгонишь!
– Подстегнем, – зубным голосом говорит Увадьев.