Совесть. Гоголь
Шрифт:
Он и всегда-то был одинок, может быть, с самого детства. Даже самые близкие и родные нередко не понимали его, хотя, думалось ему, нетрудно было понять — такие простейшие истины положил он правилом жизни своей, неприметной и скромной. Всё, что вызрело в нём, многим, чуть ли не всем представлялось непонятным и странным. Стоило в дружеском разговоре высказаться чуть поживей, Константин криком кричал [25] , Степан [26] уставлялся пустыми глазами. Погодин вскакивал, свирепел и гневно жаловался Сергею Аксакову [27] , который странным образом брал его под защиту, с обыкновенным пылом своим
25
...Константин криком кричал... — Аксаков Константин Сергеевич (1817 — 1860) — публицист, историк, писатель-прозаик, видный славянофил; сын С. Т. Аксакова.
26
...Степан уставлялся пустыми глазами... — Шевырев Степан Петрович (1806 — 1864) — поэт, критик, историк и теоретик литературы, участник журналов «Московский вестник», «Московский наблюдатель» и «Москвитянин», профессор Московского университета с 1834 г., академик с 1852 г.; пропагандировал теорию «официальной народности», славянофильские взгляды.
27
Аксаков Сергей Тимофеевич (1791 — 1859) — писатель, основные произведения — «Семейная хроника» (1856), «Детские годы Багрова-внука» (1858); Гоголь общался с семейством Аксаковых до конца дней.
— Ну, как мы можем судить Гоголя по себе? Может быть, у него все нервы вдесятеро тоньше, чем наши, и устроены как-нибудь вверх ногами!
На что Погодин ответствовал сухим хехекавшим смехом своим:
— Разве что так!
Любые изъяснения точно падали в бездну: они не стремились понять, они осуждали большей частью за то, что он действительно не похож был на них, однако не тем, что нервы у него завелись вверх ногами, а тем, что думал иначе и жил вовсе не так, как думали и жили они.
Он в первой юности поспешно и бойко писал — они одобряли его плодовитость, но с особенным удовольствием выставляли ошибки и промахи, рождённые, как он понял потом, его торопливостью.
Одумавшись, быстро повзрослев не по летам, поразмыслив кое о чём не совсем повседневном, он принялся трудиться обдуманно, медленно, тяжело, пропуская сквозь мелкое сито сомнений и долга перед людьми всякий свой замысел и всякое слово, — они с восторгами, с криками превозносили безупречную стройность его новых творений, которой он достигал лишь этим усидчивым, многодневным трудом, однако громко корили его кропотливостью, требуя, чтобы он дарил им книгу за книгой, точно писанье его был простой механический труд, ремесло или он на богатой полянке в урожайную пору грибы собирал.
То же самое повторялось везде и во всём. По житейским делам он представлялся им чудаком, а кое-кому и притворщиком: им невозможно было понять, как это он, имея кое-какие возможности, не желал наживать ни домов, ни деревни, ни даже одежд, приличных знаменитому литератору, которого давно уже принимали в самых лучших, в самых богатых и даже знатных домах.
А он продолжал всех любить, несмотря ни на что, высшей братской любовью, хотя такая любовь была ему подчас тяжела, поскольку так трудно любить, особенно тех, кто ни в чём не понимает тебя, и одна эта любовь выручала его в кромешном одиночестве между людьми.
«Выбранные места из переписки с друзьями» оборвали чуть ли не все душевные связи, чуть ли не всё иссушили вокруг, обратив родимую землю в пустыню. Ни отзвука, ни души ниоткуда. Он всем оказался чужим: европеистам и славянистам, либералам и консерваторам, атеистам и православным, правительству и читателям, друзьям и врагам, бестолковой своей современности и едва ли не всему человечеству, а возможно, стал отчасти чужим и себе самому.
Ни души вокруг на тысячу лет.
Всё ему в осуждение, решительно всё в беспощадный укор.
Нет, это не был обыкновенный литературный провал, который, по разным причинам, может приключиться с любым, кто владеет
Под ним словно расступилась земля, на которой стоял он и без того недостаточно твёрдо, с каждым днём всё настойчивей, всё серьёзней сомневаясь в себе.
Оглядевшись после ударов, просыпавшихся на его беззащитную голову отовсюду без жалости и числа, он увидел себя в пустоте. В голову всё чаще забирались безотрадные мысли и сокрушали его: «И непонятною тоскою уже загорелась земля, черствее и черствее становится жизнь, всё мельчает и мелеет, и возрастает только ввиду всех один исполинский образ скуки, достигая с каждым днём неимовернейшего роста. Всё глухо, могила всюду. Боже! Пусто и страшно становится в Твоём мире...»
Однако братская любовь не оскудевала в душе, и с этой братской любовью он попробовал прожить в пустоте. Лишь всё чаще и тяжелее молчал. Лишь чаще день ото дня отвечал невпопад. Лишь делал со старанием вид, что не расслышал ничтожных и глупых вопросов, обращённых к нему. Лишь с упрямством изворотливо ускользал от прямого ответа, когда ответ своей заведомой странностью лишний раз дал бы им повод считать его повреждённым в уме. Лишь упрямей становился день ото дня.
Так сумел он выдержать и пустоту, ибо предстояло окончить «Мёртвые души», сперва второй том, а там, с духом собравшись, и третий, не рассуждая понапрасну о том, что же станется с ним, когда оба тома будут готовы: он должен был либо погибнуть в непосильных трудах, либо всё написать, как задумал, — таким образом, его жизнь, его смерть таились в этих томах.
Однако ещё кое-как возможно было прожить в пустоте, а как было в пустоте предаваться непосильным, истощающим душу трудам?
Нет, не обида, не оскорбления закрывали прямые пути прихотливому его вдохновенью.
Для того чтобы образы явились живыми, для того чтобы вставали во плоти с листа, для того чтобы никто уже не предавался сомненьям, что все эти образы целиком и живьём выхвачены прямо из разгулявшейся, завихрившейся бестолковщины нашей, необходимо было разузнать и растолковать себе самому, чего же хотят от него им же самим так дерзко задетые, так глубоко оскорблённые, хорошие образованные русские люди, так горячо взволновавшиеся его соотечественники.
Что обида — от обиды он отмахнулся, даже Белинскому [28] со спокойным достоинством ответил на разгорячённое, гневное, чуть не убийственное письмо, из чувства братской любви уверенный в том, что всякий вправе мыслить по-своему и по-своему понимать, чего требовал от пишущей братии век.
Его непобедимо тянуло проникнуть в таинственный смысл обрушенных на него обвинений. Он мечтал обогатиться ими. Обогатившись, надеялся сделать лучше, умней и сильней, зная пословицу: за битого двух небитых дают, а его-то били в какой уже раз, он давно сбился со счета.
28
Белинский Виссарион Григорьевич (1811 — 1848) — литературный критик, публицист, философ, сотрудничал в журналах «Телескоп» (1833 — 1836), «Московский наблюдатель» (1838 — 1839), «Отечественные записки» (1839 — 1846) и «Современник» (1847 — 1848), дал классический анализ произведений Пушкина, Лермонтова, Гоголя; в статьях о Гоголе раскрыл прогрессивное, демократическое содержание его творчества.
Однако ж все обвинения оставались ему непонятны, точно перед ним воздвиглась замшелая старинная дверь с позабытым замком, ключ от которого нарочно забросили в омут.
Что-то зловещее, жуткое, решительно невозможное быть он угадывал в том, что решился всенародно посоветовать каждому на своём месте сделать, вечно помня о Боге, доброе дело, а они, заслышав такого рода советы, идущие от чистого сердца, от веры, от братской любви, всполошились и не шутя вопрошали друг друга о том, уж не сошёл ли он в самом деле с ума, до того его соотечественники оказались далеко от братской любви, и душа, сколько ни бился над ней, принять не могла, чтобы это было именно так, не имела достаточно силы поверить, чтобы на месте братской любви уже заклубилась между всеми вражда.