Совесть. Гоголь
Шрифт:
Он жалобно охнул, скрипнул зубами. Ему нечем стало дышать. В себе самом обнаруживал он такое ничтожество, какого ещё не носила земля, если такие простые, ясные истины он не сумел сказать как должно. Руки его опустились. Да, разумеется, необходимо сделать лучше, чем есть, однако же какие силы ещё призвать на помощь себе? Непонимание его современников, оскорбления и обиды с их стороны неустанно толкали вперёд, но он не двигался с места под их обдирающим душу бичом, и ужасно хотелось властно крикнуть этим воспоминаниям, чтобы шли они прочь от него, как кричат на бездомных собак, собравшихся в стаю и тёмной ночью с громким лаем напавших
— Прочь пошли... прочь...
Виноватую душу так и жгли горемычные слёзы, не проливаясь никак, словно не желая облегчить его, а губы кривились и горбились, жалко топорщилась щётка усов.
Николай Васильевич ощущал: ещё один миг — и он потеряет себя. Почему же они не понимали, почему же не пожалели его? За какое ужасное преступление они считали его сумасшедшим и тем самым сводили с ума?
Он не мог, не хотел, безумие было противно ему.
Как умел, до крайних пределов напрягая ослабевшую волю, он поспешно пустился хитрить сам с собой, перебрасывая закоченевшую на одной точке память, лишь бы растормошить поскорей, лишь бы столкнуть на что-то иное, безразлично на что, пусть вновь на Матвея, на Челли, на Рим.
Но уже имена и названия эти оставались пустыми, безликими, протекая в сознании подобно прозрачной воде, так что не удавалось окрасить ничем, не удавалось удержать хоть на миг, все ухищрения оказывались бесплодными, напрасными, Челли, Рим и Матвей в эту минуту не вызывали ответного чувства, не рождали никаких мыслей о них, и он в лихорадке искал, то открывая, то закрывая глаза, какой бы иной подсунуть предмет, который вызывал бы на размышления, отвлекая от неразрешимых вопросов о том, по какой невероятной причине возненавидели его все в беспредельной Руси, его мысль вновь и вновь возвращалась на эти вопросы, и жгучая боль всё тянула, не отпускала его, он по-прежнему слышал страстный, глухой, обличающий голос:
«Проповедник кнута, апостол невежества, поборник обскурантизма и мракобесия, панегирист татарских нравов, что вы делаете?.. Взгляните себе под ноги: ведь вы стоите над бездной...»
Разве всё это к нему и о нём? Какой же он проповедник кнута? Какой же он мракобес и апостол невежества? И с какой стороны, с какой стати всунулись тут татарские нравы?
Глаза скользнули вниз, ища спасенья от этих нелепостей, от этих безответных вопросов души, наконец, от стыда, и натолкнулись на чёрные ножки затаённо молчавшего шкафа, дверцы которого заперты были на ключ.
Он попятился, побежал от окна, лишь бы что-нибудь делать, лишь бы вычеркнуть, растоптать, позабыть весь этот бессмысленный ужас разгрома, который, как все твердили ему, шёл на благо русской литературе, на благо великой Руси, который так беспощадно, так грубо учинили над ним, а в глаза уже лезла пустая конторка с укоризной черневшей наклонной доски, и он вновь повернул безотчётно, но его повсюду преследовал собственный шепчущий, срывающийся голос:
«Если книга плоха, значит, плох её автор: вернее зеркала отражает книга душу его».
Чем же он плох? Тем, что напомнил заблудившимся людям о Боге? Или тем, что прямо сказал, в чём и как заблудились они?
От стены к стене, из угла в угол метался он всполошённо, от конторки, от шкафа, от лавины укоров пряча глаза, размахивая руками, не в силах себя перебить, не в
Лишь быстрый бег охладил его разгорячённую голову. Наконец поглуше стали звучать непонятно-глумливые голоса. Только один, коварный, бессильный, громче всех упрямо твердил:
«Могут ли все, решительно все ошибаться, а правду сказал ты один?»
И к прежнему разладу и спору в душе прибавился новый, тоже давний, тоже больной, как в живое тело вколоченный гвоздь. Он был убеждён, что сказал своей книгой именно правду, что же было делать ему, если эту правду во всём белом свете достало решимости вымолвить ему одному? Промолчать? Переждать, пока станут готовы умы? Однако каким же чудом сделаются готовыми умы, если именно он промолчит? Всё завертелось: он не мог согласиться, что все ошибаться не могут, и он не мог представить, что все могли ошибиться, он был осуждён многоликим и для всякого автора последним судом, который над ним произносит читатель, и не принимал над собой никакого людского суда.
Он сам в себе носил осуждение, но судим ли он в этом случае высшим судом? И тяжкий свой крест снесёт ли он с тем очистительным мужеством, какое так уверенно ждал от себя?
Николай Васильевич на мгновение задержался в дальнем углу, среди эти вопросов вдруг уловив, что третий раз именно в этом углу поворачивает отчего-то налево.
Вот оно что, чушь собачья, бессмысленный вздор, и, дёрнув свой птичий нос, с прямым умыслом поворотив направо, он двинулся поразумней, помедленней, для чего-то считая неровные, сказать бы лучше, кривые шаги, отчего они в самом деле становились ровней и уверенность слегка возвращалась к нему.
Нет, ни за что ему нельзя было сдаваться — он повторял эту истину на каждом шагу, всё решится, если он достойно выдержит искус до конца, он ли не прав или сбившиеся с пути по неведению оболгали его, показав, что в самом деле сбились с пути?
Черты худого лица становились спокойней, упрямей глядел выразительный нос, только в карих глазах ещё таилась окоченелая неподвижность, однако больше не жалили, не убивали грозные, изо всех углов гремевшие голоса.
Машинально, проходя мимо стола, он передвинул книги с края на край, мимоходом поправил на диване подушку, провёл по волосам иззябшей рукой, поискал чего-то глазами и пошире раздвинул на окнах полинялые крылья синих укороченных штор, подумал, что бы сделать ещё, за ширмой привёл в порядок свою скупую постель, вновь очутился перед столом, раскрыл одну за другой несколько книг, пробежал невидящими глазами то там, то здесь по страницам, не нашёл ничего, что бы задело его, отбросил от себя, не замечая того, что превращал в беспорядок только что наведённый порядок.
Сделал несколько более твёрдых шагов, ощутил, что как будто владеет собой. Стали непонятны, противны его колебания. Всё уже решено, не может, не должно приключиться поворота назад.
Как жаль, ещё вчера вечером он мог бы выполнить это!
И тут же поспешно спросил: он в своём ли уме?
А они?
Нет, он должен помнить все эти дни, ему нельзя забывать ни на миг, что они сотворили над правдой его, на словах и в печати радея о всечеловеческом благе!
«Мысль сделаться каким-то абстрактным совершенством, стать выше всех смиреньем может быть плодом только или гордости, или слабоумия и в обоих случаях ведёт неизбежно к лицемерию, ханжеству, китаизму...»