Совок и веник (сборник)
Шрифт:
Искусство, которое входит в каждый дом (так например, как вошли в каждый дом пейзажи импрессионистов, натюрморты малых голландцев и квадратики авангардистов прошлого века), это, несомненно, искусство большой группы лиц, являющихся единомышленниками. И не только между собой, не только внутри своей группы. Эти художники являются единомышленниками со своими потребителями, они воспроизводят логику рынка, логику декораций, общий принцип красивого. Импрессионисты были единомышленниками, и малые голландцы тоже были единомышленниками, и современные авторы инсталляций тоже все как на подбор единомышленники – оттого что они, по основному определению, мещане. В этом нет ничего особенно обидного, поскольку мещане – это наиболее представительный класс европейской цивилизации,
А то, что любовь – чувство сложное и расцветает именно в своей сложности, про это рассказывает только очень индивидуальная картина. И сегодня картина должна сыграть ту же роль, какую некогда сыграла икона – когда икона противостояла пышным языческим капищам.
Искусство Европы постоянно совершает этот шаг – прочь от картины, в сторону декорации частной жизни, парадов власти, домашнего покоя мещанина. И всегда возврат к римскому декоративному искусству и римской морали называют прогрессом: прогрессивным было Рококо, прогрессивным является современный сервильный авангард. От «римских цирков к римской церкви» (используя образ Пастернака) уйти не удается, снова и снова приходим на то же самое место, откуда начинали; они очень притягательны, эти цирки.
И всегда находится тот, кто возвращает картину в мир, вопреки моде, вопреки мнению соседей, и дает христианскому искусству новые силы. Малые голландцы – и Рембрандт, возвративший мелкой морали их натюрмортов – величие. Импрессионисты – и Сезанн с Ван Гогом, осмелившиеся рассказать рантье, что он хорош не потому, что у него есть пруд с кувшинками, но потому, что он человек. Салонные авангардисты – и Маяковский, который захотел подлинной революции, не революции квадратиков и комиссаров, но духовной. Сегодня нам кажется, что рынок необорим, а мнение прогрессивного большинства неоспоримо, – но это, слава богу, заблуждение: и прогресс, и деньги, и мода, и общее мнение – суть вещи преходящие. Достаточно одного-единственного голоса против, чтобы власть рынка и рыночной свободы перестала быть безусловной. Нужен лишь один свидетель, чтобы лакейство было поименовано лакейством, а вранье стало известно как вранье. Такие свидетели всегда находились в истории искусств. Одного достаточно.
Малые голландцы и Рембрандт принадлежат одной культуре, но единомышленниками они ни в коем случае не являются, хотя, видит Бог, про единение Рембрандт понимал как никто другой. И хотел единения больше, чем кто-либо, – посмотрите на «Блудного сына».
Однажды единение наступит, и сын встретится с отцом – то будет волнующее, прекрасное единение. В нем не будет и следа мещанской морали: чтобы у меня было так же красиво, как у соседа. В таком единении будут слиты не нации, но люди; не стили, но сущности; не амбиции, но страсти. И в таком единении не будет места гордыне художника, Рембрандта, или кого бы то ни было еще. Художник не сделал ничего особенного – он состоит из других людей, он есть сгусток их опыта, и только. Он представляет их всех, но любой из них – столь же прекрасен, как и он. Я бы хотел, чтобы в моих картинах остались мои близкие, чье тепло грело меня всю жизнь, чьи лица в моей памяти постоянно. Я хочу, чтобы на картинах осталось лицо моего дорогого папы, я хочу уберечь его от тлена, я хочу, чтобы его навсегда запомнили таким, каким он был, – с огромным лбом, глубокими темными глазами. Я хочу сохранить на холсте голубые глаза своей мамы, хочу сохранить в памяти ее руки, которые на ощупь походили на свежеиспеченный хлеб, – это меня Катя научила, сам я не замечал. Я хочу, чтобы прекрасные черты моей Кати остались навсегда – и еще многим она смогла бы отдать свое тепло. И все, все, все – мой драгоценный Гоша, его дети и мои внуки, моя дорогая Дарья, мой добрый брат Владимир и его дети – они говорят через меня, а самого меня, скорее всего, уже просто
Дом на пустыре
Вещь на своем месте
Юность я прожил в рабочем районе Москвы. Коптево – нехорошее место. Скверное.
Мы оказались в сером блочном доме, тесном и нечистом. Красный двухвагонный трамвай делал поворот под окнами, лязгал, скрипел, содрогался. Лежа без сна, я слушал. Звуки стихали во втором часу ночи и возобновлялись в шесть утра.
В окно было видно серые бетонные бараки и блеклую мерзлую траву на путях и дальше – на пустырях и свалках. Видно: от столба к столбу висит мокрое белье. Оледенелые подштанники хлопают на ветру, и волглую холодную простыню мотает на веревке.
Заборы, заборы – дальше не разглядишь, но дальше то же самое. Смотреть незачем.
В минуты просветления, которые у здешнего человека сродни минутам опьянения или тоски, у меня появлялась способность окинуть свою жизнь одним взглядом. Я видел ее всю, сразу, вдруг, из конца в конец, с ошеломляющей отчетливостью, подобно тому как неожиданно можно увидеть всю комнату, в которой живешь, всю – от пола до потолка, не спотыкаясь взглядом о мебель.
С пугающей ясностью (пугающей еще и потому, что даже в такие минуты я не мог не спросить себя: и что же, каждый русский человек, напившись или лежа в бессоннице, испытывает это?), с пугающей ясностью просматривалось все пространство жизни – и то, что некогда представлялось закоулками, темнотой, провалом, выравнивалось в однообразную длительную пустоту, и, меряя мыслями это ненужное пространство, я ужасался. Неужели это моя жизнь? Вот это? Неужели я нарочно так ею распорядился?
И мой взгляд катился по пустому полю – и не было ни кустика, ни бугорка, чтоб зацепиться.
Вот он – дикий пустырь, где гуляет лихой человек, ленивый и беспощадный, где пьют большими глотками и бьют чем попало, где если любят – плачут, где тепло три месяца в году и где вместо «да» говорят «ну».
Вот он, холодный край, в котором меня пригреют, равнина, которая меня спрячет.
Я вставал с дивана и плелся на кухню, где с вечера меня ждал холодный чай в синей железной кружке.
Всякий раз, найдя ее, я испытывал облегчение.
Мера
Меня не обманешь, сказал Иван. Говорю этим двум: я для вас все сделаю – хочешь, и пузырь с черного хода возьму.
У них рубль – у меня трояк. Пошли. Берем. Ногтем на этикетке замер сделал и говорю: мне столько оставишь.
Они пьют, а я на лавку присел. Я до этого уже с мужиками во дворе принял.
Смотрю, как пьют. Вижу – перебирают. Стой, говорю, ты на рубль пьешь или, может, на два? А он улыбается и пьет.
Я сижу, не встаю. Поставь, говорю, бутылку, а он другому передает, и тот тоже присосался. И подходят ко мне – и мне по роже.
Давай, думаю, бей. Бей, старайся.
Иван улыбнулся, обнажив железную челюсть. Зубы у него были вставлены цельной стальной скобой. В минуты веселья он хвастал, что может руку перекусить.
Мне что сделается? Губу чуть порвал, а сам запрыгал, из руки кровища – и все мне на плащ. А плащ у меня бежевый, польский.
Я говорю: ты мне сразу не понравился, что в глаза не смотришь, а моргаешь. Дозу перебрал – это тебе минус. Но плащ я тебе вообще никогда не прощу.
Как замазал ему по глазам, а дружок на спине виснет.
Я бы урыл обоих, но мне бутылка мешает: я ее как перехватил, так пальцем заткнул, чтоб не расплескать. Одной рукой двоих не убьешь.
Думаю, мне б до горла твоего добраться, я б тебе горло перегрыз.
Прижали меня – и ногами. Я на бутылку боком навалился.
В себя пришел, гляжу – ушли. Бутылку из-под себя достал, палец вытащил – порядок, не разлил. Вовремя я их окоротил – как раз до замера допили, не успели, суки, перебрать.