Современная нидерландская новелла
Шрифт:
У Генриетты между тем один приступ ярости сменялся другим.
Получив заказ, Ферри Даниэлс позвонил мне и попросил разрешения зайти. Говорил он трогательно серьезным тоном и заверил меня, что, дескать, наша беседа окажет решающее влияние на создание скульптурного портрета. Условились мы на следующий же день. Было это пять месяцев назад. Скульптор был польщен, когда я сказал ему, что возлагаю на нашу встречу большие надежды. Он взвалил на себя тяжелый крест, а я, честно говоря, в эти месяцы заработал вшестеро больше его, к тому же ко мне не наведывалась по три раза в неделю, скажем, сестра автора учебника, которым я пользуюсь, и не требовала от имени студентов, чтобы я отмечал для них необходимые страницы.
Сейчас я оставлю машину на площади, и мы войдем в здание муниципалитета. Автор будет стоять возле своего творения, еще закутанного в покрывало, в надежде, что кто-нибудь из репортеров (а лучше все сразу) спросит, почему он изобразил покойного художника так, а не иначе. Репортеры, однако же, предпочтут щелкать аппаратами вокруг
Некоторое время на заднем сиденье молчали. Обычно папа в машине дремал, но на этот раз он наблюдал за тем, что проносилось мимо: коровы, стога сена, автомобили, которые неизменно нас обгоняли. С тех пор как Паултье разбился, мама боится быстрой езды.
— Как ты думаешь, Робби, бургомистр из хорошей семьи? — вдруг спросила мама из глубины своего обитого искусственной кожей кресла, слишком большого для ее хрупкой фигуры.
Я пожал плечами.
— На снимке у него такое благородное лицо, — продолжала она, доставая из сумочки носовой платок.
Я с напускной веселостью стал вполголоса напевать какую-то бравурную мелодию. Родители смотрели в окно машины, оба в одну сторону. Уже не в первый раз отправляются они вместе с нами на очередное торжество в честь Паултье. И каждый раз едут охотно, хотя все до одной поездки кончались ссорами. Помню, когда Паултье было двенадцать лет, его наградили премией Карандаша[41]. Мне тогда исполнилось восемнадцать, и я только что получил водительские права. Едва я сел за руль, папа принялся внушать мне, что надо соблюдать правила движения, мама же без умолку поучала юного лауреата, как он должен себя вести. Людям почтенным надо подать руку и сказать несколько слов, но только в ответ на вопрос. При этом она то и дело поправляла ему галстук и приглаживала волосы, хотя его прическа была в полном порядке.
В ту поездку за первой своей значительной наградой Паултье в конце концов не выдержал и раздраженно крикнул маме: «Если ты сейчас же не уймешься, я сниму с себя штаны!» И тотчас получил звонкую затрещину от отца, который в ту пору еще гордился им — хотя в его отношении к Паултье уже начали проскальзывать скептические нотки, — но никогда не забывал проверить, сделал ли Паултье уроки. Для нас наступали трудные времена. Я учился на первом курсе и хотел снять неподалеку от университета меблированную комнату. Но у Паултье вечно околачивался народ, в том числе иностранцы, и поэтому родители настаивали, чтобы я жил дома. Отец любил поучать нас, как себя вести. Ему казалось, что без его нотаций мы не овладеем хорошими манерами. Из-за того, что Паултье водился с иностранцами, нам приходилось неустанно за ним наблюдать. Владеть ножом и вилкой мы, конечно, умели. Беда заключалась в том, что наши визитеры из презрения к правилам хорошего тона демонстративно игнорировали столовые приборы. Паултье здорово умел их подзуживать. Не отставала от него и сестра, папа не зря говорил, что по этой сорвиголове плачут и виселица и колесо. Виселиц теперь, положим, не применяют, а что касается колеса, то Генриетта так завертелась в колесе немыслимых авантюр, что оно в конце концов лопнуло, а она грохнулась на землю.
Мы рано выехали из дому. Слишком рано. Отчасти потому, что я предполагал долго уговаривать Генриетту, Когда же этого не понадобилось, я вздохнул с облегчением и на радостях дал полный газ. Теперь я свернул с основной магистрали на узкую дорогу, которая вела в Л., там можно было погреться на солнышке, посидеть на спускавшейся к самой воде террасе. В «Пласхофе», например, где выставлялся Ферри Даниэлс; по его словам, ему не удалось ничего продать, но он все же установил кой-какие деловые связи.
— Это большой крюк, — заметил папа, — так и опоздать можно.
Я ответил, что прекрасно умею сверяться с часами, не он ли сам научил меня этому?
Папа вдруг оторвался от окна и заговорил, давясь словами. Бранил нас, называл шалопаями, годными только на то, чтобы вколачивать гвозди в его гроб, чего ждать недолго. Мы пропускали его упреки мимо ушей. Давно привыкли к его жалобам. И раньше в беседах Паултье с журналистами нет-нет да и звучало отдаленное эхо родительского возмущения: внезапно вырванный из привычного уклада трудовой жизни, отец совершенно растерялся. А как же сейчас: гордился ли он тем, что у него такой сынишка, или был просто потрясен? Вначале, конечно, гордился и важничал, когда сослуживцы поздравляли его с вундеркиндом. Это получше, чем выиграть сто тысяч в лотерею или по футбольному тотализатору. Вундеркинд. Вроде как крупный, специальный приз для всей семьи. Зато позднее, когда начались вояжи Паултье то в Америку, то в Японию, то куда-нибудь еще, папа стал сомневаться, не лучше ли было бы выиграть цветной телевизор или дачку на берегу моря. Из дальних стран к нам приходили цветные снимки: пятнадцатилетний Паултье на Гавайских островах в обществе трех извивающихся полуобнаженных танцовщиц. Не лег ли он спать слишком поздно, не заболел ли? А вдруг он бегает без рубашонки, ведь совсем еще ребенок, и в таком огромном, далеком мире,
Генриетте исполнилось семнадцать лет, Паултье прославился на весь мир, с воспитанием стало совсем худо. Пришлось родителям отпустить дочку с сыном на целый год куда им вздумается — лететь из страны в страну самолетом или плыть на пароходе. Они побывали на развалинах государства ацтеков, позировали фотографам в Долине царей, и на каждой новой карточке моя сестра выглядела все пленительнее.
Однажды я спросил Генриетту, как складывались ее отношения с Паултье. По ее словам, он был совсем беспомощным. С этим мне трудно было согласиться; в конце концов, я ведь тоже с ним ездил и всегда поражался его неуемной энергии. Но Генриетта стояла на своем, внушая мне, что в тот последний год именно она таскала Паултье по всему миру любоваться всякими достопримечательностями, пока он, вконец измученный, не попросился домой. В этот же год он научился водить машину. Вернувшись в Нидерланды, он стал подыскивать себе гоночный автомобиль, в течение нескольких недель посещал с сестрой один за другим демонстрационные салоны, и какие-то лощеные молодые люди названивали нам домой, умоляя взять их в пробную поездку. Но раз Паултье любил машины, выходит, он не совсем утратил вкус к жизни? Генриетта отвечала, что насчет этого она не знает, а вот разрабатывать маршруты путешествий, изучать рекламные брошюры, заказывать билеты, укладывать чемоданы приходилось ей. Значит, ему уже больше не нравилось путешествовать? «Сперва нравилось», — говорила сестра, это потом она поняла, что Паултье нет дела ни до королевских усыпальниц, ни до живописных курортов. Он смотрел на окружающий мир, но видел в нем только себя. Он был наблюдательной вышкой, откуда открывается все более широкий обзор. Но подняться наверх он не отваживался. Я сказал сестре, что это очень удачный художественный образ. Правда, я никогда не слыхал, чтобы наблюдательная вышка поднималась по собственной лестнице. Но раз уж она обладает даром художественного изображения, может, ей стоит взяться за перо и описать для грядущих поколений мир Паултье, который внешне был и ее миром. Она пожала плечами и обещала подумать.
«Любил ли тебя Паултье? Я имею в виду не так, как любят сестру?» — спросил я ее недавно, когда мы с ней откровенничали, вспоминая прошлое.
Генриетта покраснела и ответила, что, пожалуй, да, но она его не поощряла: это идет вразрез с ее принципами.
В семнадцать лет Генриетта еще соблюдала приличия. Но после смерти Паултье все изменилось. Газеты о ней больше не писали, зато ее приглашали сниматься для рекламы или выступать в школах с лекциями о творчестве ее брата; она не делала ни того ни другого. Телефон стоял возле ее кровати, и она частенько звонила мне по утрам, этак в половине восьмого. «Хелло! Хочешь знать, что творится в мире?» — весело восклицала она. После чего выкладывала мне наиболее примечательные газетные сообщения. Мне не нужно было отвечать ей, я слушал вполуха, когда наконец иссякнет поток новостей и она расскажет что-нибудь о себе, например: «Я сегодня почти не спала, глаз не сомкнула» или: «А ты имел когда-нибудь дело с негритянкой?» Потом она начинала рыдать, а я заспанным голосом пытался успокоить ее, хотя и не знал, в чем дело. «Он готовит мне завтрак, — ни с того ни с сего сказала она однажды. — Он очень мил. Я такая несчастная. Не знаю, что и сказать, Робби».
«Скучаешь по Паултье?» — спросил я ее как-то в прошлом году.
«А как ты думаешь?»
«Сам не знаю».
«Пожалуй, и я не знаю».
«Пожалуй или точно? Мне кажется, тебе его не хватает. И лучше бы ты убрала его фотографии».
Она обняла меня и сказала: «Все-таки он был мой брат. Семье положено два года соблюдать траур. Вот и я назначила себе два года. Но прошло уже гораздо больше, Робби, а я все еще думаю о нем. Правда, без особой грусти. Но и радости у меня нет. Мне все чудится, что он вернется, хотя я знаю, что это невозможно, и понимаю, что сама усложняю себе жизнь. Но в том дело, что мне его так страшно не хватает, что он был не таким, как все, что я путешествовала на его деньги и сама выбирала, куда ехать, и он делал, как я хотела, хотя охотнее остался бы в гостинице и рисовал. Он постоянно говорил о том, что хотел бы поселиться в домике у моря. „В твои-то восемнадцать лет? — спрашивала я. — Уже мечтаешь о доме?“ А потом мы опять садились в самолет. Что, если бы в нашей семье все было, как в других семьях? Паултье поступил бы на службу или был бы студентом, как ты, и у меня была бы своя профессия. А что было бы с нами, если б он разбился вдребезги еще раньше, на каком-нибудь старом драндулете, как ты думаешь? Мне его так не хватает. У него было такое милое лицо. Помнишь?»