Современная нидерландская новелла
Шрифт:
Официант вернулся с подносом.
— Как аппетитно на вид, менеер, — сказала мама, любуясь заказанным мной тортом.
Официант в ответ на такое обращение ухмыльнулся: чего только не наслушаешься за день. Я смотрел из окна на озеро, на плавно скользящую одинокую лодку. А в десяти минутах езды отсюда играл духовой оркестр. Группа журналистов перебрасывалась в картишки. Их было не очень много, так как мир уже породил новых вундеркиндов, играющих на скрипке или сидящих за слишком высоким для них роялем. И при чем же тут мы? Мы были просто-напросто члены семьи и, выступая в этой роли, чувствовали, что нам друг с другом неуютно. Вон сидит моя мать и манерно ест с ложечки торт. Когда Паултье погиб, она истерически рыдала, потом театральным жестом бросала цветы в его могилу и восклицала: «О Паултье, сыночек мой любимый!» — словно тело в гробу могло ее услышать. Испуганные и вместе с тем пристыженные, мы невольно отступили назад, а Генриетта, всхлипывая, спряталась за мою спину. Но мама
Сестра не прикоснулась к торту. Заботилась о фигуре, хотя для беспокойства не было оснований. Мне торт показался удивительно вкусным, и я предложил маме съесть порцию Генриетты. Но мама отказалась, объяснив, что неумеренное употребление сладкого, как пишут в газетах, приводит к инфаркту.
— Ну и что из того, что ты умрешь, мама? — осведомилась Генриетта.
— Заткни свой поганый рот! — крикнул отец.
Я повернулся к нему и спросил, когда он наконец научится относиться к нам, как к взрослым, а он ответил, что это его дело. Выставив подбородок вперед, он откашлялся. Немного помолчал. Опустил подбородок и отвел от меня глаза.
— А вы когда-нибудь научитесь нас уважать? — угрюмо спросил он.
— Когда вы подадите нам пример, — сказала Генриетта. — Уважение из пальца не высосешь. Мы ведь тоже всего-навсего люди.
— Так и ведите себя по-людски, — отозвалась мама.
Я расплатился. Мы ушли из курзала, с сожалением поглядывая на озерко, спокойное и тихое сейчас, когда мы были здесь одни. Сестра что-то напевала, я распахнул перед нею дверь, а родители между тем направились к причалу, расположенному позади «Пласхофа».
— Нам пора? — спросила Генриетта. — А что, если уехать назад, прямо в Амстердам?
Я сказал, что ни в коем случае.
— Мне совсем не хочется присутствовать на открытии, — сказала она.
Когда погиб братишка, ей было семнадцать. На похоронах она держалась мужественно, мне даже не пришлось ее поддерживать, и носовой платок так и остался в моем кармане.
Движение на шоссе становилось все более оживленным, но я без особого труда добрался до X. Город готовился к торжествам. Полиция оцепила площадь перед зданием муниципалитета. Старшекурсники местного педагогического училища стояли за оцеплением и непринужденно рассуждали о сущности искусства. Прибыли первые машины с гостями. Устроители забыли отправить нам список приглашенных, так что наверняка волей-неволей нам придется встретиться с теми, чьи выступления — устные или в печати — не вызывали у нас симпатии. Могу себе представить, кто нас там ждет! Те, кто превозносил Паултье как великого художника, —
Мне живо вспомнилось первое появление в нашем доме известного тогда критика Винсента де Неве. В ту пору он вел отдел искусства в нескольких провинциальных газетах, но было заметно, что он метит выше. Он как раз начал налаживать контакты с телевидением. Де Неве приехал сообщить, что Паултье занял первое место на конкурсе рисунков, посвященных николину дню, который проводила одна из телестудий. Чтобы запечатлеть юного художника в домашней обстановке, к нам домой прибыла съемочная группа, а Винсент должен был комментировать передачу. В тот день наш брат впервые выступал перед публикой, имя Паултье еще не было широко известно, и только мы в узком кругу считали его талантливым рисовальщиком.
Когда Винсент де Неве вошел в чердачную комнату Паултье, он увидел не какого-то надутого, как индюк, барчука, а уверенного в себе молодого художника, которому по чистой случайности было только десять лет.
«Здорово, мальчуган, — сказал Винсент. — Меня зовут Винсент де Неве, наверное, ты слышал обо мне, а эти двое — замечательные операторы, которые снимут на пленку тебя и твой рисунок. А очень скоро этот фильм покажут по телевизору. И еще ты получишь премию».
«Это новый велосипед?» — с явным пренебрежением спросил Паултье.
«Да какой! — подхватил де Неве. — С барабанным тормозом и тройным переключением скоростей. Когда я его увидел, то пожалел, что не умею рисовать так хорошо, как ты».
«Не умеете?» — переспросил Паултье.
Винсент подтвердил, что не умеет.
«Хотелось бы мне так рисовать», — добавил он.
За несколько дней до этого Паултье стал свидетелем несчастного случая. Автобус наехал на мопед. От седока кое-что уцелело, но явно маловато, чтобы он остался жить. Паултье почти ничего не рассказывал об этом происшествии. А потом нарисовал мусорную яму, куда свалили обломки мопеда. В яме вокруг окровавленной человеческой головы копошились крысы. Рисунок был залит ярким солнечным светом. На заднем плане Паултье изобразил белые домики и прозрачное, голубое море. Когда Винсент пришел завлекать Паултье велосипедом, картина стояла на мольберте, резко отличаясь от нарисованных мальчиком по просьбе родителей святого Николая и Пита. Правда, сказочные друзья детей и здесь выступали на фоне весьма безрадостного пейзажа, но рисунок был отлично выполнен пастелью; черный слуга привлекал внимание пластичностью позы, а старый епископ щеголял бородой, затейливой, как брюссельские кружева.
«Ты, я вижу, опытный художник», — сказал Винсент, указывая на последнюю работу Паултье.
Паултье подумал и решил промолчать.
«Ну-ка скажи, кто все это так хорошо нарисовал?» — спросил критик.
«Я сам», — ответил Паултье, повернулся, сбежал вниз по лестнице и спрятался в кладовке.
«Боже мой», — сказал Винсент и наклонился, чтобы лучше рассмотреть рисунок.
Паултье извлекли из кладовки и засняли на пленку. Так родился новый вундеркинд. Озаренный ярким светом прожекторов, он вышел на просвещенную публику, и со всех сторон посыпались интервью и газетные статьи. Его приглашали выступить на форумах и конгрессах, темой которых были проблемы искусства. Иногда его спрашивали, как он сам расценивает свое творчество, и он отвечал словами, прозвеневшими на весь мир: «Мне одиннадцать лет. У меня тридцать картин». И он был уже почти миллионером.
Жизнь Паултье, которую сегодня собрались увенчать памятником, пусть даже стоимостью всего-навсего в две тысячи с чем-то гульденов, протекала без особых кризисов вплоть до той роковой ночи, когда он, подобно последней ступени ракеты, устремился из вихря головокружительной карьеры во мрак своей смерти. Все газеты писали о его гибели на первой полосе. Тело его выставили для прощания в том самом музее, где на стенах висело так много его картин. Генриетта — да-да, именно Генриетта, а не мать и не отец — стояла следом за мной в почетном карауле. Я отговаривал ее, но безуспешно. Прежде чем она стала у гроба брата, еще до того, как впустили для прощания посторонних, директор музея произнес ей в утешение целую речь. Он сказал, что слава художника не уходит вместе с ним в небытие, как у актеров. Актеры становятся самое большее достоянием легенды, но легенда не вечна. Художник же, если он обладает талантом, настоящую славу обретает только посмертно. Его жизнь продолжается в красках, на холсте. Могучее воздействие его образов нерасторжимо связано с вечностью, и они, эти образы, переживут своего создателя.
Слушать такие слова было очень приятно, хотя докопаться до сути нерасторжимости изображения с вечностью я так и не смог. Когда я вошел в зал и увидел сестру, мне вдруг почудилось, что на крышке гроба сидит Герман, любимый кот Паултье, сытый, спокойный. Я тряхнул головой — кот исчез. Я подошел к сестре, поцеловал ее в щеку. Она прошептала, что у нее никак не идут из головы слова директора о том, что созданные художником образы сильнее самого художника и переживут его. Она даже спросила, относится ли это к ее брату, а директор замялся: ведь в конечном счете его музей был целиком и полностью основан на этой идее.