Спасибо за огонек
Шрифт:
— Не прикасайтесь ко мне. Ясно?
Селика Бустос становится перед Агиларом, который прислонился к стене.
— Вот и ладненько, ничего не произошло. Каждый возвращается на свое место. Так ведь? Вода в реку, вы опять в свою ОAГ. До самой смерти.
София Мелогно глядится в зеркальце.
— Я ужасно выгляжу. Как будто это я пережила землетрясение.
— Да? — говорит Ларральде, сидящий рядом.
— А знаете, мы все много чепухи в этот вечер нагородили. Как вам кажется?
Пользуясь моментом, Хосе спешит на кухню, чтобы сказать ковыряльщику в носу:
— Ну-ка, теперь поскорей неси им счет.
Когда официант подает счет Бальестеросу, тому в первый миг чудится, будто еще какая-то беда стряслась. Но он сразу понимает, что пугаться нечего.
— Ага, счет.
Берутти и Теинах подходят помочь ему разделить сумму и выяснить, сколько приходится per capita [39] .
39
С головы (лат.).
— На
Будиньо подает Марселе шаль, она накидывает ее на плечи.
— Ну и как? Испуг пошел тебе на пользу?
— Да, — говорит она. — А тебе?
После некоторого колебания он отвечает:
— Пожалуй, и мне тоже.
Что-то в его тоне побуждает Марселу взглянуть на него с беспокойством.
— Ты вот говорил: Густаво, Долли. Долли — это имя твоей жены? Застигнутый врасплох, он не может сдержать улыбку.
— Нет, это имя не моей жены. Хосе, взяв чаевые, ворчит:
— Даже десяти процентов не будет.
Все медленно выходят. Теперь в главном зале заняты все столики.
Некоторые из посетителей недоуменно оборачиваются, когда Габриэла Дупетит, разведя руками, громогласно и удрученно восклицает:
— Вот видите. У нас бывает только свинство. В кои-то веки случается тревога, и всегда оказывается, что она ложная. Сами убедились. Мы даже на катастрофу первоклассную неспособны.
2
Окно открывается в безветренную тишь. Внизу платаны. По крайней мере половина листьев неподвижна, другая половина еле-еле зыблется. Будто кто-то их щекочет. Пот льет с меня в три ручья. В воздухе гнетущее напряжение, но я знаю — ничего особенного не случится. Не пора ли сказать себе всю правду? Сейчас самое Время, я в этом уверен. В дни, когда мне было весело, я себя обманывал, видел себя не тем, кем был, видел жизнь в розовом цвете и так далее. Ночами, когда бывало так плохо, что я готов был зарыдать в голос, я не рыдал в голос, а тихо плакал в подушку. Но нет, тут я тоже преувеличиваю. Невозможно мыслить ясно, когда грудь сжимает тоска или отчаяние. Лучше назовем это отчаянием. Конечно, только для себя. Другие пусть приклеивают свои ярлыки: ипохондрия, неврастения, причуда. Я наконец заключил пакт с самим собой и потому называю это отчаянием. Да, теперь самое время, я уверен, так как теперь я не испытываю ни радости, ни отчаяния. Я, как бы это выразиться, просто спокоен. Нет, вот я и солгал. Я ужасно спокоен. Так лучше.
Падают первые капли. Отлично, подставим лицо. В этом окне на десятом этаже я ловлю их раньше, чем простаки прохожие на «главном проспекте». Хоть на этот раз я кого-то опередил. Может, сейчас подходящий момент закрыть глаза и сказать: «Как у всех людей, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история»? После того ужина с уругвайцами в ресторане «Текила» меня тянет все обдумать заново. Попробуем, попытка не пытка. Закрыть глаза. Как у всех людей, у нас, у семьи Будиньо, есть своя история. Дальше. Мой сын иногда воображает, что он важная персона или будет таковой. Разумеется, это заблуждение, но для семнадцати лет оно простительно. В нашей семье не было, нет и не будет места для другой важной персоны, кроме Старика. Принципиальные выступления, пламенное красноречие, благородный облик. Он поглотил нас всех. Я никогда не был Рамоном Будиньо, а только сыном Эдмундо Будиньо. Мой сын никогда не будет Густаво Будиньо, а только внуком Эдмундо Будиньо. Даже Дедушка в последние свои годы был только отцом Эдмундо Будиньо. Недаром мы все обращаемся к нему на «вы». Все — дети, внуки, невестки. Старомодный обычай, который он сумел сохранить, чтобы ощущалась дистанция. Главное — дистанция. Сверху вниз — пренебрежение. Снизу вверх — восхищение. Например, Рубен и Мариано пришли к Густаво, чтобы вместе заниматься, но не застали его. В эту минуту выходит Старик, останавливается с ними поздороваться, и Рубен задает ему какой-то вопрос, уже не помню — какой. Старик не менее десяти минут развивал свою точку зрения и выслушивал хвалебные слова. О, сколько восхищения, интереса, уважения, почти преданности в глазах его слушателей! И это понятно. Для Старика неважно, что его собеседник стоит намного ниже его. У него для всех один и тот же стиль — блестящий, убедительный, все проясняющий. Густаво тоже им восхищается. Его, конечно, слегка шокирует, что дедушка вкладывает столько жара, а порой и выспреннего красноречия в защиту дела, которое он, Густаво, считает исторически обреченным. Но несомненно, что он восхищается. Хотел бы я, чтобы мой сын мною восхищался? Кет. Вернее, я не знаю.
Что там делает эта голубка под дождем? Ей же тяжело двигаться. Так давно? Неужто так давно? Наверно, лет тридцать пять, тридцать шесть прошло. Нет, точно тридцать семь. До того — лишь мгновенные вспышки, вроде фотографий в альбоме, но ни одного цельного, законченного эпизода. Он тогда еще не был Стариком. Только Папой. Папой, о котором я говорил и часто думал в мои шесть лет. Теперь уже нет таких богатых магазинов игрушек. Игрушки, казалось, громоздились до самого неба. Трехколесные велосипеды, мячи, самокаты, игрушечные рояли, педальные автомобили, оловянные солдатики. Выбирай какую хочешь игрушку, сказал Папа. Я стоял и смотрел на свою лаковую туфельку. Потом медленно поднял глаза. Медленно, чтобы растянуть это пиршество для зрения. За прилавком стоял, нет, стоит мужчина. Он не может сдержать смеха. Да он в штаны наложит, говорит он. Ну, решил? — настаивает Папа. Мне хотелось бы взять самокат, да еще мяч, да солдатиков. Но надо выбрать. Папа мне обещал: если ты дашь доктору сделать тебе укол и не будешь плакать, я поведу тебя к Оддоне и разрешу выбрать, что тебе понравится. Как это я сумел вспомнить, что его звали Оддоне? Я не плакал, и Папа исполнил обещание. Больше всего мне нравится коробка с солдатиками, но мне очень жаль, что понравилось именно это, самое дешевое. Вот так задача, правда, малыш? — говорит Оддоне. Лицо Оддоне мне неприятно. Я изо всех сил стараюсь, чтобы трехколесный велосипед понравился мне больше всего прочего. Я знаю точно, что велосипед — это самая лучшая игрушка, что он вызовет самую сильную зависть у мальчишек с нашей улицы. Лагунильяс. Улица Лагунильяс. Ну и как? — опять спрашивает Папа, теперь уже поглядев на часы. Я хочу солдатиков. Так я сказал на своем детском наречии. Много времени спустя я понял, что и Оддоне и Папа — по разным, но понятным причинам — были разочарованы. Подумай хорошенько, детка, предупреждает Оддоне. А самокат, может, тебе больше правится? Смотри, у него резиновые шины, тормоз, звонок. Самокат, конечно, потрясающий, но мне больше нравятся оловянные солдатики. Оставьте его, вмешивается Папа, он знает, что может взять что захочет. Я вздыхаю облегченно — Оддоне, расхваливая самокат, вызвал у меня сомнения, а я не хочу сомнений, я хочу, чтобы солдатики нравились мне по-прежнему больше любой другой новинки, даже самой сказочной. Я хочу солдат, повторяю я с твердостью, не оставляющей Оддоне никакой надежды. Папа улыбается. Смотрит на меня. Его голубые и все же теплые глаза. Вынув изо рта мундштук, он говорит: а мы вот что сделаем, мы купим десять коробок с солдатами. Я обнимаю его ногу. Потом спохватываюсь, что измял идеально прямую складку штанины. Ослабляю объятие. Все разные? — спрашиваю я — еще в тревоге, еще не решаясь верить. Все разные, подтверждает Папа. У Оддоне ревматизм, но он, как обезьяна, влезает на лесенку и возвращается с лицемерно сокрушенным видом и только девятью коробками. Есть только девять разных сортов, объясняет он. Прежде чем кто-нибудь успел подумать о другом решении, я озабоченно
Дождь прекратился. Но не освежил. Своего внука Густаво Старик припирает к стенке, когда ему вздумается. Для этого он, не обинуясь, пускает в ход любые приемы и способы. Вчера вечером Старик предложил Густаво обосновать свою политическую позицию. Потом, очень быстро, усмешками, иронией, остротами, каламбурами, но также несколькими доводами, разбил его вдрызг, так что он умолк и надулся. Меня вдруг охватила огромная нежность к Густаво, не обычная нежность, не тихая привязанность к своему сыну, а чувство деятельное, обновленное, воинственное. Старик не уверен, но изображает твердую уверенность. Густаво уверен, но не умеет свою уверенность объяснить. Старик — старый боец, мастер полемики, знаток всяческих уловок. В этом смысле Густаво молокосос. И все же мне так хотелось, чтобы он одержал верх. При всей его неопытности в нем есть твердая убежденность. Ему повезло, он вышел в мир, который признал свой позор, который решил поставить свою судьбу на карту, который превращает в нечто осуществимое издавна брезжившую, неопределенную вероятность своего спасения. Мир, в котором рос я, был совсем иным. Мы понимали все достаточно ясно и признавали, что несправедливость системы, в которую мы включены, оскорбительна для рода человеческого. Однако над нами тяготело проклятие домашней замкнутости, обреченности на одинокий протест. В чем это выражалось? У нас, пожалуй, была вера — лишь теоретическая и риторическая — в осуществимость желанной нам перемены, но то не была вера глубокая, внутренняя, неколебимая. Полагая, что знаем, в чем добро, мы по склонностям были пессимистами, почти фаталистами в отношении к торжеству, к окончательной победе того, что считали добром. В среду Мариано упомянул о заявлениях, довольно-таки гнусных, сенатора из Арканзаса. Нечего тревожиться, сказал он, это последние судорожные жесты тонущего. Вот в чем огромная разница. Мы-то думали, что они непобедимы.
Кабинет Старика всегда действует на меня угнетающе. Вдобавок уже двадцать минут двенадцатого. Старика все нет. Лучше уйду.
Кто там стучит? Знают, что я в конторе один, и все равно стучат. Лицемеры. Как они любят притворяться робкими.
И чего мне тревожиться, не все ли равно, что говорит роскошная секретарша, пышнотелая секретарша, секретарша с серебряным фунтом стерлингов между грудями, секретарша-соблазн, секретарша с чересчур на мой вкус крупными губами, секретарша с овечьими глазами, секретарша чуть глуповатая, секретарша-конец-соблазну, — ну не все ли мне равно? Я и так знаю, что должен взглянуть на программу «Путешествие-Источник-Радости» и на имена сорока четырех туристов, предпочитающих проводить лето в Map-дель-Плата [40] , потому что в Пунта-дель-Эсте им обойдется на грош дороже. Для того мы и явились сюда. Чтобы она мне это показала. Только для этого, не больше. Итак, ей приходится наклониться, и я вижу, что скрыто под фунтом стерлингов. Какое безумие. Однажды она сказала Ансуэле, что весит семьдесят кило. Из них, я уверен, пятьдесят у нее спереди. Вселенская мать, молоконосная женщина — и так далее. Только будь она менее глупа. Пусть лучше оставит мне все. Я потом посмотрю. Я не могу спокойно работать с этой прирожденной кормилицей перед глазами. До свиданья. Сзади не так хороша. Бедра низкие, куда ниже, чем у Марселы или у Сусанны. Второй раз сегодня вспоминаю Марселу. Так и не знаю, помирилась ли она со своим Сесаром.
40
Мар-дель-Плата — курортный город в Аргентине на побережье Атлантического океана (провинция Буэнос-Айрес).
К тому же Сусанна умна. Чересчур. Теперь все кончилось. Через две недели восемнадцатая годовщина. Брака с чем? С кашей, с мылом, со всякой всячиной. Она меня раздражает, не влечет, а причину я не пойму. Я так хорошо ее знаю. Моя рука может вслепую найти на ней любую точку. Я знаю маленькую родинку, расположенную за большой родинкой, знаю шершавый кружок возле соска, длину пушка под мышками, угол каждого изгиба, полоску рубца на уровне аппендикса, знаю участки, где ее плоть сохраняет последнюю молодую упругость, и участки, уже становящиеся дряблыми, податливыми под нажимом моих пальцев, знаю позвонок с более выдающимся, чем у прочих позвонков, отростком, пышные ягодицы, в которых сосредоточена ее жизненная сила, теплый пах, блестящие коленки, талию, привыкшую к моему ритму. Последний раз было в четверг. Но еще будет много четвергов. И вторников. И суббот. Рутина становится неизбежной. Обычно начинается так: случайное прикосновение еще во сне, затем все более настойчивое и пробуждающее, пока не приходит ответ — сперва в виде содрогания, потом — как усталое эхо. Содрогание, возможно, вызвано чем-то другим, более волнующим, каким-либо сном или промелькнувшим воспоминанием. Усталое эхо — признание существующей реальности. Скажем так: для нее реальность — это я. Например, в четверг. Медленно повернувшись, она оказалась в моих объятиях, высвобождаясь из сна с хриплым мурлыканьем, в котором звучало «он» — возможно, «Рамон», но, возможно, и «Леон», и «Гастон». Нет, тут что угодно, только не ревность. Я никого не знаю с такими именами. Но ведь может оказаться, что я не знаю, а Сусанна знает. Да нет, я почти уверен, что она сказала «Рамон». Проблема не в этом. Проблема в унизительности рутины. Всегда прижиматься именно так, без какой-либо неожиданности для осязания, отдаваться друг другу лишь внешне, больше думая о той внезапной судороге, чем погружаясь в неповторимый экстаз, или взаимообмен, или борьбу, или горение, или просветление, или стон, или невстречу, или катастрофу, или блаженство — словом, в то, что мы, ради вполне понятного удобства, условились называть любовью. Бог есть Любовь, установил Иоанн-евангелист, и это правило без исключений, поскольку речь шла о некоем бесконечном символе; но что общего у того Бога с этой нутряной, нечистой, кровоточащей, беспамятной, бурной, возвышенной, грязной любовью? Во всяком случае, Бог есть Любовь, но любовь не есть бог. Я ее целую, да, целую, и я не лицемерю. Целую так, как мог бы укусить — и иногда кусаю — или съесть, разжевать и переварить. Тут какая-то отчаянная потребность, я даже сказал бы, долг пометить другого, другую, хотя бы своими зубами, пусть даже иные из этих зубов искусственные. Оставить свою метку — это дело жизни или смерти или только смерти, потому что тут подспудное стремление преодолеть смерть, продлить существование после своего конца. И для этой цели одинаково пригоден и ребенок, и какой-нибудь шрам. А в общем-то, ребенок — это тоже шрам. Недурное определение, можно предложить Академии. Ребенок — шрам любви.