Спокойные поля
Шрифт:
Изобретатели хлынули позже, Олег уж учительствовал с грехом пополам в средней школке. Пронесся слух, что явилась теория. Здесь же, на взморье, в особнячке по соседству с исполкомовским итальянским, что приютил, разорив, сад и садовника. Показывали портрет разработчика: седенький семит, взгляд язвительный неувертлив, по всему видать (ни черта не видать, портрет лицевой, а угадывается), хрупкой комплекции, той, что не бьется, коли бросить об пол. Передавали историю. Выпускник точных наук, с талантом к сочинительству в изувеченном компрачикосами предсказательном жанре, коему бесстрашно прививал былой размах, благо печатание исключалось, но не чтение среди своих, один из которых… один из которых… он загремел в конце сороковых, по обвинению хорошо узнаваемому, но не рядовому: попытке устранить вождя на усыпальнице, при всем честном параде. Управляемый воздушный шар, отбившись от мечтательного курса, подлетит к табачным усам под фуражкой, и то же приказание без слов запустит в действие ампулу, распылит яд из баллончика. Изящная идея, среагировал арестант и схлопотал слева, по печени.
Его взяли в августе, камера плавилась, текла потом, воняла, волны зноя, пульсируя пышущим звуком, исходили от стен, обжигая виски. Раскалилась не забранная на старинный манер решетка тюрьмы, железная клетка, до которой допрыгивал тучный, на диво прыгучий бухгалтер, спятивший от жары и пустячных наветов подельника на втором или третьем допросе, быстрей, нежели кто бы то ни было в камере. Раскалялись оловянные миски с баландой, один человек, неразговорчивый черкес под шестьдесят, отдавший все свои лекарства нуждающимся, умер, прежде чем сокамерники достучались, доколошматились до врача, это вынудило начальство присылать доктора чаще, но больше никто не умер за две недели, только теряли сознание, хватались за грудь, скрюченные, невпопад засыпали кессонно.
Очнулся в камере на полу. Слюна во рту высохла, с ним поделились каплей питья. Сердце ныло в горле, за грудиной, выше и ниже левого локтя, под левой лопаткой, у поясницы. Разлитое всюду, трепыхалось мерцательно, пропуская удар или два, и он ахал за ними, подавленный той пустотою, что наступала внутри, вслед пропаже дыхания и обручу на висках и затылке. Через полчаса вечером, подле грузина, бредившего в аммиачном жару, изобретателю встретился северный мир. Мир простирался к северу, к холоду, впервые за ночи и дни. Снежная шапка упала, рассыпавшись. Белка оттолкнулась от ветви, на мгновение сблизив передние цепкие и пружинные задние лапки, распушив навигаторский хвост. Окно впустило антрацитовую с настом и звездами лунную ночь. Кто-то хрустко проскрипел по тропинке, оббил валенки на крыльце, отряхнул белую пыль. Лимонный свет зажегся слева наверху, выхватив, как прожектором, сосны. Звезда, блистающее шило прокололо насквозь небосвод. Задул крупитчатый, режущий по живому песок. Разденься, сказал ему тот, у порога, подставь себя ветру, а сам ни тулупа не снял, ни ушанки, ни рукавиц. Но прекословить — ни-ни, прекословье каралось, повеление проникло под кожу инъекцией. Оказывается, он был во всем летнем, потому что увидел за соснами тающий жел. — дор. вокзал, перрон с двумя серыми, на одной стороне, поездами, и потерялся на рельсах, за поездами в смутных водянистых оплывах, но когда сбросил рубаху, штаны, исподнее, к своему удовольствию обнажив гениталии, вокзалы исчезли. Собрался помочиться в подвернувшуюся раковину, струя не исторглась, застряла на подступах. Вместо того чтоб иссечь ледяными жгутами, ветер окутал прельстительным облаком. Ясность пришла через ноздри, так входят длинные орудийные с крючьями на конце спицы бальзамировщиков и замороженный шланг бронхоскопа, но боли не было, анестезия. А-нас-та-си-я, промычал он растроганный, с удивлением и покорностью, как принимают благополучное разрешение. А что я тебе говорил, расхохотался, хлопая себя по ляжкам, тот, на крыльце, на, пожуй снег, пожуй, не стесняйся, он кроткий. Луна побледенела, наст зааврорился. Означились иглы на соснах. Перелетев через синюю льдину, белка допрыгнула, уцепилась когтями, потекла по стволу. А что я тебе говорил, заливался тот, на крыльце, кружась вокруг своей оси в тулупе и малахае.
По тому, как стенали, кряхтели, потели, ворочались, заставляя переворачиваться с боку на бок соседей, сокамерники, в остроге стояла прежняя духота, он ее не почувствовал. Впервые за ночи и дни кожа была прохладна, суха. Приподнялся, взглянул на грузина, все так же неразборчиво разглагольствующего, с пылающим лбом и расплывшимся пятном на груди; накануне, перед тем как впасть в забытье, грузин заклинал отпустить его душу на покаяние, не звать врача, ему, одинокому, незачем, не для кого больше жить. Мысль Юлиана, любимого императора, чью геройскую смерть в бою от стрелы и недоступное стоикам мужество в последние перед кончиной минуты — теряя кровь, мудрец и воин ободрял наставника-старика, — изобретатель оплакал подростком, читая роман, мысль оклеветанного Юлиана о том, что у каждой реки есть душа, определенная полнотою потока, изгибами русла, звучанием имени, задающего участь событий на берегах, преподнеслась, будто столетья назад, в невозвратные времена возвращения, из пахнущей травами глубины, холодной речной глубины. Значит ли это, что цельностью души обладают (что за дикое слово, разве душой обладают?) также моря? Как посмотреть. Вбирая реки с их от рожденья направленной речью и способностью к жертве, моря принимают слишком много судеб и преданий, чтоб не запутаться в собственном сердце. Морская душа многолика, долго слагаема и, даже сложившись, пребывает в незатухающих колебаниях. Только сейчас он приметил: сердце выровнялось, ушло из мерцательной зоны в ровный октябрьский ритм. Семьдесят ударов в минуту захотелось в экспериментальном порядке привести к стайерским сорока четырем, что удалось без труда, не считая. Остановился на шестидесяти двух, безукоризненно приноровленных к дыханию, ночь разрыхлялась, мутнела.
Изобретение зависит от терпения, воздел перст французский литературный стилист. Кокетство для афоризма, афоризм производится из тщеславия и кокетства, римская, в тоге со стилосом, выучка, галлы отменно продолжили. При чем тут терпение, не крестьяне же в недород, не христиане-крестители у бушменских котлов. Якобы ходят в потемках, методом проб и ошибок. Ложь, осквернение гениального слова и принципа. Метод не связан с ошибками проб, с нетворческим перебором вариантов: досчитаем до главного, а там и он не подействовал. Метод есть камень, тот, на котором. Вряд ли и камень. Великое живородящее яйцо, план зодчества, предпосылка движения как прорыва, как такового движения. Ничего у них нет, ощупывают вслепую просчеты, тычась в сухие сосцы. Нужен краеугольный подход, вот он, я вижу, я вижу. Да, да, да. Суть в обострении, предельном, противоречий, с неизбежностью возникающих, всенепременно подстерегающих, не сглаживая, не отводя столкнуть лбами, пусть расшибут, и тогда. Грузину, можно сказать, полегчало, он тише, значительно тише, чем раньше, подстанывал и не так бурно болтал, сиплые всхлипы, результат накопившейся в бронхах вспененной жидкости, чинили известные неудобства, но сравнительно с прежними это была чепуха, для тех, кто спал или бодрствовал рядом. Метод существует отныне, задача любой степени сложности выводится из корней. Неразрешимому брошен вызов, не будет и произвольных решений. Если невозможно изменить внешние условия, измени внутренние. Если не удается решить частную задачу, решай более общую. К девяти, лязгнув ключами, затвором и окриком, его повели на допрос, он был почти безразличен к предъявленным обвинениям, изменившимся в неосновательных частностях. Трех с четвертью лагерных лет, до предоттепельного в апреле помилования, хватило для переработки озаренья в общую теорию сильных — справедливых — полей, теорию и практику мысли, владеющей собою настолько, чтобы плодить бесконечность задач.
Выйдя наружу, приступил он к печатному изложению. Была весна освобождения народов, подзол лежал на поверхности, вольные речи цвели и в обрезанной форме. Ограничения совпали с его собственным постепенством, рассчитанным далеко-далеко, до мелькартовых капищ, нельзя было разглашать метод сразу, весь целиком. Инстинкт сидельца, осторожность оружейника: а ну как достанется
Говорили, что упустить этот шанс преступление, ты представь. Секта — назовем своим именем, мы сектанты, прекрасное, черт возьми, слово для несгибаемых, живительный фанатизм, а в Иене что было, а в Копенгагене, секта распространится, станет движением с тобой-вожаком, это путь, это воздух, федор павлович поучал, «не пренебрегайте мовешками», мы скажем так: не пренебрегайте количеством. Он спорил, ругался, спор был пустой, ни на что не влияющий. Все совершалось само собой и само по себе, год за годом. Никто из них, срывавших голоса в конспираторской лодочке под оранжевым, с довоенного чаепития, абажуром, на оттоманке, застланной турецкой выцветшей попоной, на скрипучих трех стульях по наследству от матери, низенькой рыжей учетчицы в доме печати, принужденно хихикавшей глупостям завпроизводства, никто не приметил тот миг, когда пригоршня камушков, посеянных софистами для парадокса, обернулась галькой на берегу. На карте множились местные отделения — фратрии, филиалы, союзы. Почтальон, кляня старость, доставлял ежеутренне два, три десятка конвертов, приезжали посланцы с духовными подношеньями. Он делался, не стремясь к тому, пастырем возбужденного стада, зачастую глупейше недружного, к майским каникулам вдрызг разругавшегося, толкуя скрижали, — должен вклиниться, рассудить, для чего и поставлен он, как не затем, чтобы испепелять ересь перуном, смело анафемствовать, стучать посохом в непокорные лбы. Письма его летят во все стороны, за ними наглядно он сам, небольшой, востролицый, с откинутою наверх сединой, в бухгалтерском пиджаке, аккуратнейше из портфеля под номерами листочки, похожий немного на Торговецкого Павла, уже задетого по касательной сколько-то страниц тому, на первой примерке, когда матерчатой рулеткой вымеряют в проймах и талии, и о котором надеюсь, надеюсь… — Он разнимает дерущихся, беззлобно корит гордецов, шутя окорачивает диадохов («какое жаркое соперничество разразится на моих погребальных играх»), заклиная не доламывать колесницу, и без их вмешательства влекомую по ухабам. Это Павел похож на него, неважно, сочтутся. Такт, обходительность, дипломатия, веская строгость, откуда такие запасы, не лагерь же воспитал нелюдима, почему бы и нет — хасидский вопрос на вопрос. Покамест удерживал колесницу, доехала до Твери, до Казани с глазами, из Вологды в Керчь.
Власть мешкала и топталась; не подкопаешься, нет повода забривать, коллективный изобретательский разум на пользу стране, но идиоту понятно: забросишь невод поглубже, и кроме ревнителей государственной выгоды полезут смутьяны и самиздатчики, тунеядцы и разложенцы, да что говорить. Общая беда непересаженных вегетарьянской эпохой, от несметных, по всей географии, гитарных бренчальщиков, чей свальный слет, где-то на волжском утесе, оставлял битую алкогольную тару и выжженную грошовой романтикой почву, до компактно сбираемых на эстляндской мызе филологов, под знаменем отставного маиора. Тоже, извините, не фрахтовщики пурпура и драгоценных мирр. Пугали поэтому выборочно, если кто очень уж зарывался. А кто правила соблюдал, формальные, других уже не было, вроде как заголяйтесь в парилке, на пляже или, не дай бог, у доктора, продавливающего в приватной тиши своего кабинета простату, упругим резиновым пальцем через задний проход, но не на улице, не на кафедре, обсуждающей квартальный баланс, — тот соблюдатель беспечально во славу науки профессорствовал, для того и вакантные должности, чтобы их замещали достойные, для того и жилфонд. Слух о теории тогда и донесся до обывателя, когда творец ее был пожалован к юбилею грамотой и квартирой. Три выходящих на море комнаты в эркерном этаже дома для званых и призванных, незамедлительно въехал с супругой. Контрастец, вы не находите? Каково ему, интересно, после засиженной конуры. Эк играет судьба, и не просто ж хоромы, плюс дозволение провести в городе съезд; съедутся, это он молодец, отовсюду.
Такого ажиотажа не было с гастролей Цырульникова, сексолога, усмехающегося щеголеватого пожилого еврея, бессемейного ходока-одиночки, одетого отчасти под Кинси. Песочный пиджак, кипенная крахмальность сорочки, лиловая бабочка, отчасти же в мягкой театральной манере тридцатых, предпочитающей пепельную рубашку в полосочку и галстук с булавкой под бархатной курткой, причем одновременно надевались галстук и бабочка, буклевый клифт и тонкой выделки бархат. Так ведь это Цырульников, до безумия храбрый новатор, первым в империи обучавший половой гигиене (не половой ли разнузданности?) смешанную, мужеско-женскую аудиторию. Ломились в гимназию Св. Нины, далее клуб медработников, лекция «Способы возлежания», дабы ловчей возлегли после лекции. Гроздья на люстрах, невтерпеж на полу, мычание, клейкие ирисы расцветают в теплице, и на сцене Цырульников, картавый ироник, три вечера кряду управляющий пятьюстами встревоженных впадин и выпуклостей, пока не пресек меднадзор. Но отметим для точности: то было далекое прошлое, непонятный уже исторический промежуток, когда всякий не схожий с мучнистыми рожами в телевизоре, вот этот, к примеру, сатир, охальник с табачными крошками в бороде, околдовывал тысячу душ любым вздором, от вихрепотоков быстрей скорости света до детского толкования Карамазовых.
На сей раз кипел Дом офицеров, именуемый прежде Армянское человеколюбивое общество, на дневных, до глубокого затемна заседаниях. Толпы просили билетик, вожделели о контрамарке. Только и слышалось «метод», «сильное мышление», «поля возможностей», в самых странных порою устах, как недолго спустя те же уста возносили подвиг шахматного чемпиона. Синеглазые девушки, синеглазые юноши, взявшись за руки, ходили свободно вдоль улиц, было много приезжих, стройных телом, извилистых разумом. Олег захвачен, в орбите, чуть не в ближайшем к изобретателю круге. Их видят вместе — приятно утомленный, как тот же гросс после партии (или, понизив сравненье, как блицевый мастер, как витолиньш, чепукайтис, умытый гамбитною скорострельностью), фундатор нисходит в компании соговорников, своей дружеской свиты, по отлогим ступеням Богоявленского спуска, и морской с нефтяною подстежкою ветер колышет его седину, треплет космы и патлы ребят в ярких джемперах, джинсовых куртках. Здесь же Татуля, беспечная, на каблучках пританцовывающая, в кислотно раскрашенной юбке, в хипповой мохрящейся кофте. Синяя с белыми буквами лента на лбу: «ответственность за все происходящее — вот чувство свободного человека. бердяев» меня ужаснула б сегодня, это ж гробовая православная лента, молитва заупокоя во лбу, и пятна, и пятна, западающе-распухающие притемнения воска, пергамент и желтоватая прозелень, идиотка, сейчас же сорви, нельзя навлекать, как нельзя помечать у себя на груди место чужого операционного шрама — а тогда ничто никому не навеяло, плещется юбка, стучат каблучки. Расхлябанно бредут смеясь мимо журчащих, отделанных под яшму фонтанов. Гипсовые лебеди выгибают шеи в плоском бассейне, с трех сторон окаймленном кустами боярышника. Бассейн с подсиненной водой, отражением октября, последний раз в этом году голубого и синего. алеша джапаридзе, алеша в поддевке из меди позеленел, обдутый из водометов. Олег и Татуля, у них началось, она мыслит по методу, скоро ей забеременеть. К методу я непричастен, мне все равно, но, встретив Олега, знакомлюсь по-взрослому, родителям вопреки, сердитому не на шутку отцу.