Спокойные поля
Шрифт:
Восточная девочка ставит откупоренное шампанское. Наметанно зыркает, чуть помявшись, сворачивает к смуглолицему бармену, молодому надсмотрщику с помадой на волосах. Разлитие привилегия любящих, пузан разливает по-официантски, с непредставимой грацией перехватив бутылку салфеткой. Быстрей, что ты возишься, эти кретины не охладили, теперь ты копаешься, боже ж мой. Жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, украденный жест и я помню откуда, нечто французское или французистое, нововолновое конца пятидесятых на просмотре восьмидесятого года по блату, настроенчество впечатленства, облекшее притчу о разбойнике и блуднице, двух пронзительной честности одиночках в греховном, до спазмов прельщающем городе. Посему чердаки и подвалы, косые углы, лестницы в клиньевых проблесках, дождик на мостовой, дождь на асфальте. Шинный поэтому шорох со взвизгами, сполох, бесшумный неоновый треск. Кофе и сигареты, сигареты и кофе, пока омываются стекла кафе, вот и он из намокшей толпы, из нищей комнаты с книгами, изглоданный думой, с револьвером и рукописью, а она заждалась — челка падает на огромные, в полэкрана глаза. Принужденная быком-главарем, которого застрелит отверженец, она заждалась, она просит покаяться, просит шампанского, разглаживая узкую юбку на бедрах, жадно пьет залпом, держа бокал обеими руками в перчатках, лиловых перчатках темней ее собственной тени, film noir научил разбираться в градациях цветовой темноты… — боже ж мой, что за рохля, ты мне нальешь или я здесь умру. Лялечка, дорогая, не надо расстраиваться — голос его утеплен акцентом, столь же стандартным в языкастом и блудословящем городе, сколь нестандартен
— Очнись, ты меня слышишь, мне скучно, эй, ты заснул? — она водит перед ним кистью в перчатке, как бы протирая стекло. — Придумай же что-нибудь, боже ж мой, мне ску-учно… — Ляля, я сделаю, как ты хочешь. — А ты знаешь, как я хочу? Ты — знаешь? — Заподозрив, он горбится. Моргает, жалко набычившись. Теребит узел галстука, трет подбородок, мнительный ощуп щетины. Спутница улыбается. Спрятав улыбку, закуривает. Пара затяжек, и сигарета почтительнейше, с притворным заискиваньем протянута фильтром вперед: возьми, пожалуйста, милый, — он пугливо берет, не догадываясь, что воспоследует, — и прижги мне ладонь или тыльную, как тебе больше понравится, на выбор, что ближе — язвит со змеиной, разматывающейся обходительностью, откинувшись, нога на ногу, болтая туфелькой на кончиках пальцев, худая стопа в серебристом чулке живет соблазнительной жизнью — можно через перчатку, а боишься испортить подарок, я сниму — стаскивает, вывернув наизнанку, бросает в крошки курабье, в арахисовую шелуху. Лягушечья лапка, желтая в тающем подтреске. Сквозь музыку врозь и отчетливо, точно звуки идут неслиянно, хрипловатый ее говорок, огарочное подпаливание, гомон соседей поодаль, его смятение с белой сигаретною палочкой между средним и указательным, в светотени.
— Ну, милый, прижги, к тебе обращается дама. Я все-таки дама, ведь правда?
С младых ногтей снедало любопытство, что в этом такого: на допросах ей прижигали… А я чем хуже, скажите на милость? Поторопись, потухнет. Ты будешь жечь или нет? Будешь или нет?!
На них оборачиваются, смешочки и подначки наглецов. Восточная девочка застывает с подносом, бармен прикидывает вмешательство.
— Тряпка, трепло. Боже ж мой, ни на что не годен. А хочешь, я тебе прижгу? Не возражаешь? Дай-ка ладошку, могучую вашу долонь. Не бойся, мужчина, мгновение боли… — Он втаптывает в пепельницу окурок, растирает до скрипа. Дрожь колотит его, конвульсивная дрожь, так пишут иногда в письменных текстах. — Ляля, я прошу тебя, Ляля. Ляля, это переходит границы. — Границы? Переходит границы?! — Она визгливо хохочет, к радости дураковатых хлыщей, награждающих ее общим для всех языков похабно-ласкательным прозвищем, которое женщине надо запомнить и взять с собою в короткую жизнь, чтобы согрело в клети, в одинокой ночи. — Что знаешь ты о границах? Что мы все о них знаем? Тем более — за! Переходит! Вы слышите? Я смеюсь! — Новый взрыд хохота, неловко хлопает по столу, едва не опрокинув пустую бутыль и тарелку, уронив только нож, отскочивший с тупым общепитовским звоном, нож подбирает бармен в броске из-за стойки. Смолкает серьезная, посуровевшая.
— Если бы кто-нибудь, кому ведомо, подвел к холму или речке, откуда, будто расплывшийся дым в облаках… Мреет граница и — летучие за ней огоньки, беглые очерки запределья. Ты понимаешь, милый, о чем я, одним глазком за черту, пре-ступление, не выходя из столбов государства. Жизнь после этого отменяется, но в том и счастье, что так.
Встает, кой-как напялив туфельку, опираясь на стол, накренив. С другого конца навалившийся спутник полулежа сгребает в охапку тарелки, стаканы, все звенит и шатается. Крошки и шелуха липнут к сорочке, грязнят галстук с кузнечиком. Встает, опираясь нетрезво, ноги ее нетверды. Провожаемая аплодисментами лоботрясов, хлопочками циников, жадных до зрелищ выше их разумения, плетется к двери, запинается, ненатурально выпрямив спину, как подгулявший солдат, который встретил патрульных. В игольчатом платьице на ноябрьский ветер, безуспешно и резко — в обратную сторону, на себя — дергает ручку рукой без перчатки, чертыхается в замешательстве, сейчас прорвутся подступающие слезы, о чем извещает все та же спина, вдруг бесхребетно просевшая, надломленная мольбой о пощаде. Он бежит на подмогу, не забыв четвертную без сдачи, портрет лысого человека из камня, гранит пополам с сердоликом. С чаевых этих борщ варить на семью, восточная девочка, дрогнув, прибирает купюру в кармашек. Бежит и хватает за плечи, схватив, обнимает; она падает на него, прижимается. Губами и носом, всем мокрым лицом трется о шею мужчины, это объятие любящих. Бережно, как ребенка, он ее одевает в пальто, поднесенное за три рубля худеньким тюрком, старичком-гардеробщиком, некогда талисманом муздрамы, в период опер с бахчисараями, лошадьми и жизнью наций на сцене. Зажглись фонари, штормовой мрак эстакады изнутри своей тьмы прорежается, разжижается блеклой лимонностью, фосфором, как в приборе ночного неведения. Гулкий шум, мегатонны воды бьют в опоры, перехлестывают пенными гребнями через ограду, с шипеньем докатываясь до ботинок. Фонари не настолько, однако, мощны, чтоб отделить пену от толщи. В точечках свечек избушка на сваях, кофейня-корабль, жгутся и догорают, чадят. Обернись, говорит она тихо, но, пробиваясь сквозь волны, мы вышли из дома, где справляют обряд, вот слева, порадев, погасла и слева зажглась, что же мы так бездарно… это все я, это я… Шарфом, снятым с себя, укрывает ей горло, гладит щеки и скулы, слизывает слезы с ресниц, Ляля, говорит он в то время, как она держится за него, шатаясь на каблуках, Ляля, говорит он беззвучно, через стекло, но имя читается по губам.
Что новенького в «Энеиде», Паша, подтрунивает по дружбе Олег, и совсем не подтрунивает, а наигранною игривостью тона маскирует свой интерес, вот оно как, маскирует, дай, Паша, мне книгу, я погадаю. Разных людей видел Вергилий, говорит ему Торговецкий, таких, как он, и таких, как она, на пристанях, в сумятице площадей, в сельских угодьях близ виноградников, в банях, на постоялых дворах и подворьях, на виллах с бассейнами для купания и ваннами для отворения жил, у источников подле храмов, поборов смущение перед женщинами, в лупанарах, и, поборов неприязнь к зрителям, на трибунах арен, наконец во дворцах — обо всех написал. Возьми, погадай, из портфеля, прислоненного к ножке стола, достается заветная книга, но не вслух, о себе — про себя, так надежней. Сто двадцать седьмая страница, четырнадцатая сверху строка, объявляет Олег и, озадаченный, возвращает кирпич — поди растолкуй. Знаете, я чего не пойму, продолжает он, чего, отзываюсь я механически, а не пойму я… Гений восемнадцати лет, из тех, что являются однажды в эпоху, причем поголовье способных это явление оценить в ту пору не уже, чем в прочую, и масштаб пришлеца ясен с первых песен его, воскрешающих баснословье, старину киноварных
Возможно, я ошибаюсь, говорит Павел, попыхивая, но если вопрос твой не риторичен, то ты на него и ответил, двумя ключевыми словами, словом «памятник» и словом «коллекция». Не предположить ли, что заведенный порядок нуждается в безызъянности представительства, в полном собрании характернейших типов, с аллегорическим обобщением, но и с леденящей неотвлеченностью экспонирующих изводы судеб в их наивысшем развитии, дабы к любому, самому странному тезису можно было подыскать казус-пример. Пристальному этому взору, озабоченному соблюсти баланс и не исказить перспективу, позарез требуется объемлющая галерея скульптур, великодержавная глиптотека, составленная из ярчайших обличий и форм, какие только принимает удел. В этой коллекции изваяний все друг другу равны, как равна кошка камню в поэме, а камень отраженному в озере колокольному звону, ребристым накатам-наплывам, и все неизбывно необходимы. Образы в зале музея, тишь и пасмурность из яйца на стене, из нарезанной дольками розы, из опалового картуша на потолке, разрисованном нимфами, водопадами. Твой подросток-подранок с обкусанными ногтями и — современник его: чемпион олимпийского долголетия, монстр совмещений и синтезов — министр, театральный директор, оливковый венок на челе. Узник, долбящий кайлом мерзлоту, точно манною осыпаем песками пустыни, по которой переправляет рабов и оружие негусу презрительный голодранец с золотишком в набрюшье и подающей надежду гангреной. А солнечный луч, отрада скандинава перед тем, как быть уволенным в запас чахоткой, тот же, что светит на юге постановщику елизаветинских драм, здоровяку, трое суток любви на циновке (все убранство лачуги) с босоногой танцоркой, без звонка и знакомства пришедшей сбросить одежды вдвоем. Столп, корою обросший, и, в сахарной водице, цветок. Затворник, перья у серафимов считающий, и площадной вития, едко льстящий толпе, переплетенный с толпой. Что общего?
— Крайности сходятся, — буркнул я. — Сомневаюсь, — сказал Торговецкий, — это не лобачевские параллели. Художественная завершенность участи. Законченность самоотдания, равно присущая всем, чьи слепки попали в музей. Пример, поднятый до эмблемы, герба. Каждый здесь каждому брат, связь кровная в том, что судьба — исполняется, как стройное целое исполняется, каждым из них до конца.
— А, так ты про высокость, — разочарован Олег, — высокость это не про нас. — Нет, не про нас, — поддакиваю я. — Да я, друзья, не настаиваю, — бормочет Павел, водя прутиком в бассейне с лебедями из гипса, — напрягши упорные шеи, загребая и взбрыкивая оранжевыми, лапчато-мощными под водой, тянут королевскую лодку с девизом, в серебряных нитях по шелку навеса, влекут всеми преданного — кудри на воротнике камзола, глаза над линией берега и воды, — подло ославленного заговорщиками, не изменили только озерные лебеди, упряжка «рассекающих гладь», — мелет вполголоса Торговецкий. — О чем это ты, — удивляется Блонский. — Так, чепуха, не про нас. — Да знаю я, знаю, что у тебя на уме, а помнишь, царскосельский был лебедь: семьдесят шестистопных хореев про то, как дожил от екатерининского царства до александрова, отъединенно плавал среди новичков, но вдруг взвился, вдохновеньем охваченный, с песнею к небесам и оттуда пал мертвый. — Как забыть, — вздыхает Торговецкий, — истинная монархия, монархия сердца всегда в белых перьях, на воде, на крылах.
Осень отгуляли и зиму, отступает весна. Скоро летние жары, время кира и мглы заволакивающей — смолы раскаленной в бельмастых лопающихся пузырях, смоляного кипения в ржавых кубах на помостах из досок, на кирпичах, палка-мешалка, горелый огрызок, торчит из котла, а мальчишка копченый распаренный черноногий помешивает, мальчишка в отрепьях босой на асфальте, в шлепанцах из кирзы. Летние близятся государственной милостью отпуска. Отчитал математику лодырям Блонский в слободе за мостом. Отдел партархива, свод ячеечных протоколов о заседаньях бурильных бригад разобрал Торговецкий. Я нерадиво переполз на пятый курс. Мы с Павлом остаемся в городе, нюхать смоляные пары, артериями переулков и шелухою заплеванных спусков текущие к Ольгинской, к побережью, к бульвару, рассасываясь в соли морской, в резиновом пыхе метро. Варом кира, шипящею льющейся лавой зальют в скудных улочках трещины крыш, будут лить из ведра на веревке, оплескивать кровли халуп, калек о полутора этажах с ящиком птичьим балкона, откуда к шашлычным дымкам во дворе свешиваются вечерами пузатые, голые, курчавою шерстью поросшие, в сатиновых трусах, через перила куря.
Олег носат, долговяз, плохо выбрит. Ведомый Татулей, держащей девочку, маленькую, гундосящую, не по жаркой погоде одетую, как если бы уже прибыли в северный порт назначенья, грузит два чемодана с баулом в багажник автобуса, проспект Полновластия, — аэропорт. Aero Puerte, прибавляет он по-испански, на языке, вчуже дивном по звуку и неуступчивом в изучении — доставал иногда из кармана грамматику, но продвинулся недалеко: Олег и упорство — о, не смешите, упорен в отлынивании, как сам себя аттестует. Все тонет в дымке, плывет и колеблется над костром. Накрапленный пейзаж дает обвитую плющом руину в контурной карте муздрамы. Татуля взволнованна, под каким углом к чемоданам встанет баул, их же к чертовой бабушке растрясет-опрокинет, ничего нельзя поручить. Девочка в байковой на завязках кофтенке и бумазейных рейтузах хнычет, сучит ножками, выгибается. Лижет кулак, водя кулачишком по сморщенной, протекающей мордочке. Анна, прекрати сейчас же канючить, из дому выехать не успели. Бесконечно усталая: усталость это ее состояние, Татуля и есть утомление — еле удерживает неугомонную на руках, а Блонский ползает, ползает на карачках в багажном отсеке «Икаруса», ты долго будешь возиться, шофер одного тебя ждет. Это первый совместный их отпуск, вылет семьею в профилакторий здоровья на Клязьму, на воды в баден-баден, восклицает Олег. Татуля видеть не может нас с Павлом, крадущих, как два алкоголика третьего, ее непутевого мужа, но что-то в последнее время притихла, не гонит. При всей размашистости притерпелась, поникла — или мы с ней сроднились, против воли ее вошли в ее жизнь. Неизбежное зло, без которого неуютно, чего-то недостает.
Примстилось ли побратимство и сестринство, мы одни провожаем. Тата плод позднего, по любви заключенного брака, хотя в этом возрасте, если кто спросит меня, следовало бы запретить детородство, чтобы не было миру дрожащих сирот и чтобы самим не дрожать, успеешь ли поднять над землею ребенка. Отец и мать под кипарисом на ветхом погосте, где еще туя растет, и корявые в пыльных листьях деревья, пыльных после дождей, налетающих часто на Пасху, и зримый изо всех концов екутиелов, знаменитый на всю ойкумену мыслитель-роден, и надгробия победнее, попроще, с камешками, по обычаю предков, на плитах. Татулины спят старики, Фира слоняется, не сливая в уборной, я говорила тебе, все загадит. Друзья, как пришлепнули изобретательство, разбрелись, Павел и я зато непременны, мы провожаем, советуем: отдыхайте, ни в чем себе не отказывайте, и Татуля не гонит, куда нас, прилипчивых, гнать. Водитель «Икаруса» вылезает. Мокрое на рубахе пятно, трет руки билетной размотанной лентой. Билеты не надо, плати так, человек человеку душевно, и доедешь удобней, скорей. Поплевав шелухой, улыбается Тате в усы: не волнуйся, зачем волноваться, отдыхать едем, дочка хороший какой. Оттеснив, перехватывает у Олега баул, ставит под нужным углом к чемоданам. Люкс, поднимайся, задний дверь закрываю. Татуля кивком благодарствует, выдавливает гримаску учтивости. Поднимаются: победительно Тата, с головою повинной Олег. Повеселевший ребенок плющит мордочку о стекло, водит носом, хохочет и фыркает. Страгиваются, мы идем за пыхтящим, рычащим, астматичным на старте, воняющим выхлопами. Олег корчит рожи тайком, воздевает то левый, то правый большой, то оба-два вместе, вот ведь что, накопив — отдыхать, и не верится, как в супружество и отцовство. Жена и мать, египетски величавые, не шелохнутся с сумбурною девочкой на руках. Пять дней спустя Олега Блонского доставили назад в багажнике самолета. Он утонул, купаясь вечером один.