Спокойные поля
Шрифт:
Немудрено, что знакомлюсь. Город, насколько возможно при старом режиме, распахнут для встреч в эти дни. В скверах, на площадях и проспектах вновь после долгой разлуки встречаются люди, сходятся словно бы невзначай — законно, с гостями за общим столом. Ранний октябрь, солнце сквозит меж ветвей. Гостям накрывают столы, гости пируют, пируют хозяева. Баранина вымочена в белом вине, жарится, обложенная луком, на углях. Курганы плова, мясным и куриным соком политые, рассыпчатые горы риса на блюдах в человечий обхват. В свернутых трубочкою скатерках лаваша ноздреватая брынза и масляный твердый брусок. Плошки с черной икрой осетров возле редиса в зелени кресс-салата и кинзы. Двуострым ножом рассечен винный улей граната; срез как бы чуть-чуть задымлен и вспенен, подернут. Коньяк для домашности в чайничках, тоже и чай — в обжигающих, яро вспотевших. Ломти арбуза, инжир, виноград подле сластей испеченных, орехами начиненных, медовым сиропом текущих. Особенно же хорош был шафран, его оранжевую, пастозную желтизну, в ином излучении света подобную красноватому золоту миниатюр, гости, чаруясь, слушали на базаре, и будто бы Фира рисовала им «забегания», после стольких лет будто бы прорицал ее карандаш. Не думаю, я сейчас более чем когда-либо убежден, что стал последним объектом насильственно замороженной страсти.
Пиры отшумели,
Арка Двенадцатой конной, туркестанский триумф над Энвером-пашой. От презренного волка Кемаля, от губителя с ядом и льдом на клыках — к Ленину, на съезд угнетенных народов, порыжелая стенограмма которого как раковина морская хранит громобойное восхожденье Энверово на трибуну: повести революцию в глубь, взять Стамбул, Тегеран, Калькутту, Мадрас; от Ленина, разуверившись — к «басмачам», бунтовал, проповедовал, дрался, изрублен. Здание съезда прибрежно, итальянский мраморно-лестничный особняк, прибежище сада и вертоградаря, римские статуи в нишах не по-римски теплы. Эспланада, фонтаны, напротив яхт-клуба корзиночка с кремом, кофейня «Жемчужина» на воде. Кусок недостроенных Адриановых стен, декорация в подражание вечным образам, строительство захирело (сочтено было вредным) с расстрелом и осуждением басилевса, усатого толстяка-сибарита в тужурке, предлагавшего официально открыть заведенный de facto на Ольгинской дом свиданий, но Кремль отказал. Под платаном на Ольгинской возвращаю Шаламова, мне безумно понравилось, поражен описанием правды.
Я так деликатен с людьми в эту пору, что совру без помех, лишь бы не огорчить. Мальте Лауридс Бригге, Нильс Люне, читаю в рубиновой чайхане, разложив слева и справа на подслеповатой подстилке «Рабочего», милы мне они, а не тот, кого возвращаю. В портфеле вылинявший томик с позолотой на крышке, саблинская книжица бельгийца, парижца, угас в конце прошлого, в самом конце позапрошлого времени в доме на бульваре Бертье, тихо, сновиденно-празднично, как прожил сорок три года. Лицо изнеженное непреклонно, одно из тех лиц, на которые смотришь часами, больное лицо мушкетера с фламандской пшеницей волос. Не без иронии над прилипшей к увековечению катавасией, зыбится, тает в городе островерхих церквей, мостов и каналов, слабеющего колокольного эхо. Здесь памятник, могила в Париже, розы на камне надгробном, зимой хризантемы; букетик фиалок и веточка лавра от молодежи. В серый вечер открыто окно, стада бредут к багровым бойням. Мебель empire, отягощенная памятью о перенесенных эпохой страданиях, таинственна и трудна, суровость ее, взятая из античности, как эту античную доблесть поняли последние завоеватели, а другим не бывать, пригнетает ненужным знанием неизбежностей. Павлины на обоях видят синие и зеленые, тревожные сны. Дни текут в меланхолии, грустно улыбаясь, он отмечает лежа в постели новые строки, отыскивая просодию увядания, редко-редко сработанную с тою же безупречностью, с какой бегинки плетут свои кружева. Навещают друзья, он внимателен, вежлив. Гордость не позволяет выказывать недовольство. Тем, кто его окружает, недуг представляется неопасным, вдобавок характер болезни, за отсутствием тогда и поныне медицинской науки, туманен, врачи мелют чушь о бронхите, чему доказательством жесткость в груди. Больше проку, если бы за племянником кардинала глотал полоски бумажные с именем Приснодевы, юношу наставляла в лечении не развращенная скепсисом мать. Поздно, верит только в мелодию, что стелется, вьется над мостовыми, по-над каналами. Павлины и мебель предупредили его обо всем, дабы успел приготовиться. Он успел.
Вечером в сочельник, среди колокольного звона и ропота, жена поразилась необычайной, сияющей белизне его лика на пожелтевшей в ламповом свете подушке. Рот ее пересох, едва ощутимо произнесла она имя, муж промолчал. Замкнутость нарастала в нем — и почти раздражающее своей недоступностью совершенство, которого неприветливость усугублена полуулыбкой, как если бы вслушивание в тишину, вытеснив страх ожидания, обнаружило музыку в пустоте. Стеганое одеяло опрятно, не в спешке отогнуто. Ровное положение тела, подумалось ей, означает, что в эти минуты он не был изломлен превосходящим противником. Приняв утешительный вывод, держалась его во все те часы, в которые хлопали двери, стенала деревянная лестница (он любил слово «дерево» — arbre, любил слово «лестница» — escalier, любил, не будучи вещелюбом, слова французские для фламандских вещественных состояний), во все часы возгласов и рыданий, горькой в кувшине воды и проснувшихся на обоях павлинов. Процессия обещает быть длинной, много под мелким дождем посетителей и венков. Приказчик похорон, смуглый юноша в сюртуке, обеспечит перворазрядные дроги. Таков дополненный мемуаром и примечаньем бельгиец, основой же монастырская стихопроза, набранная в строчку поэма о лилиях, бегинках, живущих в обители, не давая обета. Плетение кружев отдых рукам, уставшим от четок. Вышивки, свечи, псалмы, уход за больными. Он был ребенком, когда захворала сестра, слабая девочка с худыми ключицами и запястьями, сидеть у постели позвали, конечно, бегинку. Белый наголовник прятал прическу, не абы что, коноплю простолюдинки; черты выдавали благородство корней. Однажды ночью, когда в последнем мартовском пароксизме ветер с моря рвал ставни, вымоченные ослепшим дождем, сестра, угловатая скромница, боявшаяся причинить неудобство, заметалась, о чем-то заговорила захлебываясь и навзрыд, и все сбежались испуганные, он увидел впервые бегинку неприбранной, с распущенными прядями и в долгополой рубахе, рисующей выпукло грудь. Хладнокровно сменила компресс, вытерла пот, напоила, велела ему отвернуться, подавая напольную вазу; короткая по времени струя была вялой, незвонкой, пахнущей так же, как пот, занедужившим девством, и ангельское, точно на фресках Пюви де Шаванна, сказалось в обеих сестрах сильней.
Прикажете подать колыму? Переживательно восхититься? В лебедином зерцале звонарь над прогрессом, исколота соборными шпилями твердь, агония городов, панегирик рыдающий витражам, переплетам, эмалям, чеканкам, а у нас в нарезанных фотокарточках мерзлота. Но если даже (вы меня убедили) надо упиться страданием, так-таки позарез для неисчезания нравственности, то не угодно ли по дореформенной орфографии надсона и башкирцеву из подсобки, университетской клетушки, читаны накрест на юге зимой. Буржуйка на ящике в утлом коробе, несет из щелей.
Гуляем по улицам с Блонским, обстановка устрожилась, где были бутоны, колются нынче шипы. В обвинительных новостях из столицы шинельные хоры средь колосистых полей символизируют изобилие боевитости и на юге не сообразны ни с чем. Масса небезусловного в этом месте хоккея, раздольных казаков, цыган на росистых лугах. Покаянные исповеди в перерывах производят мерзкое впечатление подлинности. Превысив меру самообороны, на бесплодной фронде и выплеснутых в самиздат разногласиях подорвался изобретательский метод. Старик в отчаянье выпустил постромки и к третьей годовщине съезда, уведомленный о недопустимости, скоренько обменял даровые хоромы на двухкомнатную в граде Петровом — Петропавловске, Петрозаводске. Движение рухнуло, молодежная свита рассеялась, толпы бегут, сотрясая асфальт, на работу. Прижаты книжники, квартирные и снаружи, торгующие со столов по дворам; сидите, голуби, тихо, библиотеки целей. Воздух, однако, прелестен. Эффект создается неназойливым разложеньем чего-то огромного, туши китовой, но далеко-далеко, вкупе с морально подпорченной тонкостью женских духов, там и сям разносимых. Там, за овидью, где овидии поют варварство скриплых телег и косматые шкуры — и чудо зимних вин, стоящих на морозе без кувшина, в призме льда. Дни на закате, пьяная, сладкая гниль и дурман, головы кругом на острове лотофагов. Когда в Европе зима, в Габесе весна, в Тозире лето, а в Джербе, на острове лотоса пятое время года, уверяют арабы. Странно, несложный подсчет дает пропуск четвертого времени, и желающим выбор: либо арабы напутали, либо зарезервировали осень для нас, в городе, остывающем под октябрьским солнцем.
Неизвестно откуда, я с ним почти не знаком, Олег тоже, прибивается третьим, но в дружбе нет номеров, Павел Наумович Торговецкий. Паша, сын Сарры Матвеевны Торговецкой, машинистки-наборщицы, в оны годы печатавшей списки у Минотавра на Первомайской, в подвале «семь-бис»(вопли, цементное эхо), лет сорок потом за машинкой в газете, в так называемом рупоре, славная тем, что громче всех чавкала, утиралась подолом, скандалила, рассказывала непристойные сны — сварливая неряха с бородавками и усами, но Паша не взял у нее ничего.
Два слова о внешности. Я прошу принять к сведению. Польско-еврейское, междувоенное, тридцатогодошнее, из дрогобычского с улицы Крокодилов альбома. Нервный штрих в сочетании с проработкой. Нынче так не стараются. Лень ковыряться, если нет «плохо» и «хорошо», если все хорошо, если не может быть плохо. Нынче дурак прорисовывает, а тут умные все, для того и учились, чтобы не рисовать. И все же: тщедушные стати, птичий зализанный череп, оба глаза грустны; упрямо выпяченный подбородок в пару задранному носу. Тип сходный с изобретателевым, но в меланхолическом преломлении. Всегда не по росту пиджак, и что это за пиджак.
Нас теперь трое гуляк заодно, некурящий Олег, я, соблюдающий осторожную норму, и невоздержанный Паша, полторы пачки фракийских «родоп», то единственное, что перенялось от Сарры Матвеевны, вечно кашляющей, не заслоняясь ладошкой, вечно в пепле своих сигарет. Идеальный состав под октябрьским солнцем.
Ничем не торгующий Торговецкий сердечен, у него не было и не будет семьи, нерастраченной дружбой льнет к дружеству. Не слишком речистый, иногда замолкает совсем: бондарев после изгнания свибловой и подойко, надя подойко на физике у доски, не размороженная даже милейшим Лимончиком, педагогическим уникумом, для которой бодрое, как она повторяет, настроение ученика (ученицы) важней успеваемости, ибо определяет оценки, подойкина мать на собрании, ночью она же на перекрестке Ла-Гвардия в Тель-Авиве, хоть и пытается что-то сказать, когда я подтаскиваю одеяло. Везет поистине на молчунов. Паша в иные минуты из них, но только в иные, по самочувствию, чересполосно. В эти минуты, витая как будто в своем, он восприимчив к вещам, для Олега безынтересно-пустым, и чтобы я не стеснялся, знаками ободряет — давай, продолжай. Во мне что-то ломается, жесткое, сдерживающее, сухость в груди отходит, взмокрев. Я рассказываю о китайском соловье на цепочке, о китайских бумажных рыбах, вильнувших вскользь, играя хвостами. О монетах, как-то: рубль Александровых дней, шерстистая морда бизона с рогами. О символе соузников Заксенхаузена, о деньгах из комбинезона танкиста, представляешь, немец-словесник, сгорел — Паша кивает, закуривая от предыдущей. Гожусь ему в сыновья, не буквально, у таких не родятся, но смысл выражения ясен, и на именины — дурачась, мы завели себе ангелов, получаю роскошного Гварди, французский в парчовом футляре волюм с лукавцем прелатишкой на обложке, бредет против ветра. Арки, балконы, колонны венецианского обветшания. Ультрамариновый плащ держит центр композиции. Голубеет сиреневым небосклон, желтизна стен горчична, вертятся флюгера, из окошка свисают пеленки. Служанка выколачивает переброшенный через перила ковер, левее, у портика, подражающего афинскому, что ли, прообразу, римскому ли подражанью афинянам, возрожденным ли подражаниям тем и другим, парочка сговорилась улечься. Это ж дикие деньги, ты обезумел! Я ахаю, принимая увесистый том, под казенным прилавком стоящий полтора Пашиных жалования, а на разогнанном рынке, впрочем пренебрегающем живописью, и подавно. Торговецкий отмахивается; когда могу, покупаю, не реваншируйся, с тебя подблока «родоп». Он разбирает старинную письменность в партархиве, что дозволяется инородцам проконсульства. Монотонная незначительность службы, копание в хламе эпох дарит смиренную радость. Все прейдет, все забудется, как протоколы ячейки 1954 года, извлекаемые из песка, в бурых пятнах на «постановили», но и негаданно выплывет по мановению прядущей свою пряжу истории, вот же он достает их, сдувая песок, стряхивая присохшие насекомые яйца.
Офицер империи
2. Страж [Земляной]
Фантастика:
боевая фантастика
попаданцы
альтернативная история
рейтинг книги
Птичка в академии, или Магистры тоже плачут
1. Магистры тоже плачут
Фантастика:
юмористическое фэнтези
фэнтези
сказочная фантастика
рейтинг книги
Адептус Астартес: Омнибус. Том I
Warhammer 40000
Фантастика:
боевая фантастика
рейтинг книги
