Спокойные поля
Шрифт:
Солнце и свет в Тель-Авиве особенные, ничего общего со скандинавскими редкими выблесками из-за туч. Как тосковал на соломенной крыше по солнцу подросток, чей поздний комфорт на террасе в Монтре или в Риме соблюден по всей тонкости угасания. Римское солнце и в полдень закатно, очаровательно. Очарование для того и придумано, чтобы воспеть римское солнце и все, чему оно светит: вечерняя заря, пышное зарево обагряет таинственную прахообразность земли. Вечера на Авентине, звонят Angelus, прощально золотеют стекла Мальтийской виллы, слепые гуляют в монастырском дворике, полном апельсиновых деревьев с яркими и сочными плодами. Как на райских деревцах старинных фресок.
Что не значит, будто Тель-Авив, прекрасный, щедро принимающий, это город без очарования. Значит, что оно в нем иное: утреннее, дневное, ночное.
В двух полустадиях от автовокзала, в обувном переулке у груды выброшенных, чтобы не затовариться, башмаков, под заливистые, навзрыд ликующие из колонок кларнеты и скрипки прыгали на месте хасиды. Пружина, литая резина, рыжина в бороде. Один в шелковом черном с меховой оторочкой халате, в белой навыпуск рубахе
На афишной, как свернешь за угол, тумбе — лицо. Я не был нужен ему (в том прямом и практическом измерении нужности, какое вкладывают в это понятие — вероятней всего, не был нужен, хоть поручиться нельзя, и сейчас, в письменном тексте я бы не поручился), но подпал мимоходом под гипноз темных запавших измученных глаз и высокого лба, облысевшего под давленьем болезни или убыстряющего ее стремительность препарата. Собранные в пучок шафрановые лучи, а к западу солнца свет тель-авивский не лимонов, не апельсинов, не яичного цвета желтка, но шафрановый с примесью меда и янтаря, и капель крови, и ложечки дегтя, непременно ложечки дегтя, разбавленной каплями крови, как если бы улицы, синагоги, мечети, белизна в семи кольцах оазисов и трущобы приморья удостоились наконец златовидности, — лучи подожгли человека с афиши. «Анастасия», общество германского языка и культуры в Арабской Республике Палестина и Эрец-Исройл, приглашало на вечер к Паулю Шербарту. Межзвездный провидец мечтал, чтоб на земле у скитальцев в каждом городе были комнаты в странноприимных домах, многоэтажных кубах, призматических колбах, объемнейших ромбах, октаэдрах, пентагонах, створчатых раковинах, кустистых кораллах, с удобством для обитателей меняющих форму вслед за движеньем светила или земным вокруг него обращением, неважно, какую взять за основу гипотезу. В комнатенке изобретателя этот самый над чертежами портрет. Пропетляв между мокрым бельем во дворе, по рассохлым ступеням на галерейку, в дырчатый короб, рогожей накрытые сундуки по бокам. Вторая налево, два с половиною раза звонить, сверлящий взгляд со стены. Работа совести, явная в этих глазах, не укоряла, не требовала, никого не пристыживала своей не применимой ни к чему здоровому бедственностью, но совершалась так тщательно и печально, словно от нее что-то зависело, и нисколько не думая о себе, иначе это была бы не совесть. Забран в квартиру на набережной, оттуда в город Петровый, Петропавловск или Петрозаводск. Через тридевять времени на афишном столбе около пляшущих под кларнеты и скрипки хасидов.
Портрет Сейида Али Мухаммада долетел из тюрьмы: в каштановой бородке оливковокожий, два угля под перегибом бровей, в мягких складках одежд отпечаталось обожание толп. Тело когда-то изнеженное, слепленное сверяться с приходно-расходною книгой, кушать сладкое, пощелкивать четками, спать на пуху, отвергло все ради проповеди, и сейчас, перед казнью, тело будут пытать. Примчавшийся франкский фотоумелец пальнул порохом на веранде. Козлиная тренога аппарата вознесла в облачке Мирзу Хусейна Али. Ни пестом не размолот, ни жерновом, ни зубами во рту. Развивается погребальная лента, тянется, тянется белое полотно, пока, с уже подслащенной слюной, в ломком воздухе ноября он сидит на веранде пред Паном. Гладко ошкуренные поперечные жерди в прожилках, медный с пиалами чайник на коврике и раскрытая книга, персидская, соловьи на ветвях, птица, зовомая попутаем. Мальчика, задающего корм, вразумляет купчишка из Хорассана, насурмленный и тучный проказник, помогающий птицам заговорить. Анастасия, не поскупись, всех на афишную тумбу. Поминальная оргия, как свадьба в Рамалле трехсот женихов и невест.
Хасидская музыка пляшет, китайская льется, журчит. Азиатского звука источник, надтреснутый усилитель, прикручен к столбу возле лавки дальневосточных товаров: сухофрукты и бакалея, перья, кисточки, тушечницы, я захожу насладиться, купить вставочку и закладку. К столбу же прилеплены клейкопластырем листочки в иероглифах, цифирь временных указаний, десятизначные телефонные числа. Кроме китайцев в лавку наведываются также вьетнамцы и тайцы, чтоб не соврать, камбоджийцы, лаосцы, оттенки трудящейся желтизны Тель-Авива, здесь и живущие по халупам в радиальных кругах автостанции, со щебнем, кошачьим пометом и газовыми баллонами во дворах, но только китайцы дымят своим гадким копеечным куревом на корточках спинами к штукатурке. Шеренгой, табачная линия. Их странное свойство, особенность: грязниться изгвазданней всех, с кем трутся на стройке. В общей яме соратники — моются губками, скоблят черепками коросту, такой страх остракизма. Китайцы ж, поместному сини, лу-сини (бесправная почва, а едут и едут, в разинутых деревнях, у себя в накрененных расщепах, стало быть, туже), незнакомы как будто бы с мылом; проскрежетав о кирпич, мастерок впластал и размазал, влепил и впечатал раствор. Ходя-ходя, идут к урожденному первообразу — кули, покорные кули. Косицы и мешковина, пять сотен вповалку запекшихся, разбери что лепечущих в трюме девятого класса, повезло, кто доплыл. Кули с кулем на плечах, с намотанными на скелет жилами, в известковом и рисовом облачке — ласкает колониальным роман(с)ом словцо. Малайско-тамильское «заработать»-обняло архипелаги и континенты. Из нищих портов в
Шанхайская подпольная эстрада пятидесятых, гнезда в тайных вертепах, в закамуфлированных под народную чайную кабаре. Истреблены по доносу богемца, своего человека в очочках и бархатной блузе, архизамотанного театрального диспутанта, не поспевающего ставить спектакли. Сомлел, задурманился у жаровни, в трубке, как бомбочка, шипел и подскакивал шарик, а поутру, прослезившись, — с головою в участок, где особою милостью схлопотал тот же исправительный лагерек, куда покатила и певчая рать. Я прочитал об этом на латинице в многотиражке «Шанхай — Тель-Авив» для лу-сини. Редактор, симпатизантка Формозы, живет где-то здесь в конуре по подложному виду, дело о высылке решит окружной суд, о чем в чайна-тауне — порицающий беззаконье плакат: отважная эмансипе с микрофоном, как в кинофильмах о торжестве юридистики.
Певцов не вспомнили добром в 60-е (еще бы), 70-е (без комментариев), 80-е (объяснимо), 90-е (позорно хвалимые перемены), по сию самую пору, когда настал черед помянуть. Вегетарьянская эпоха возобновила травлю несчастных. Недожеванные лагерем старички и старушки обвинены в давних связях с подвижниками Фалунгунь, чьей кровью обагрены казематы сегодня. Честные люди должны возвысить свои голоса против казней, обращается «Шанхай — Тель-Авив» к послушным, начальствобоязненным, от протеста безбожно далеким, замызганным на строительстве Эрец-Исройл материковым китайцам. Тель-Авив не материковый Китай, защита погромленной песни, фалунгуньских сектантов, полковников Гоминьдана не карается в нем по всей строгости.
На четвертой полосе газетки, скоропалительной небрежностью исполнения сродни «Рабочему» накануне развала, под объявлением о продаже риса в мешках по цене ниже розничной, фотографии знаменитостей шанхайского кабаре, мужчина и женщина перед самым доносом. Юный мужчина, с длинными волосами шкатулочно черного лака (смокинг, пластрон, брильянтовые сполохи запонок), подносил тонкие руки к лицу, отточенным ноготком проводил на щеке в рисовом гриме бороздку, телесного цвета рубец, жест-подарок, не повторенный дословно ни разу, к еженощной полуночи девственно свежий, как плева новобрачной, — гибким телом своим разворачивал веер приторных обмираний, на вкус любого из подвизавшихся в кулисах полов. Юная женщина в платьице с вырезом, не для бахвальства некрупно сформировавшейся грудью (бант слева на голове, роза на правом плече), будто рыба морская, размыкала уста, нерасцелованные, сколько их ни целуй, поводила плечом, в такт ему бедрами, а пальцы в перчатках, виясь возле броши, вторили красной улыбке, и обещала освобождение всем, кто задаривал ее шоколадом, духами, цветами, всем, чьи нескромные, лишь по форме учтивые предложения отвергались ее импресарио, опекуном и любовником юноши. Сравнив снимки с пением на столбе, я узнал причину немилости государства. Централизованное государство не терпит искусства лунатиков и сомнамбул. Они были лунатики и сомнамбулы, это не подлежит.
С восходом луны вставали в шелках и брильянтах, помаде и пудре; парадные для спектакля, из постелей на каблуках уносились в окно и восхищенно бегали на карнизе. Луна выкатывалась из гряды, жеманилась, куксилась от надоевшего поклоненья, они танцевали и пели у оскаленных пастей драконов. Ничто не принадлежало им ночью, принадлежали они, врученные, преданные, в самоотдаче ведомые фосфором, сочащимся капля за каплею с диска. Счастливые, что могут служить своему божеству, парафиновой госпоже, управительнице кровей и приливов, не помнящие о ней поутру, но как скрыть свечение кожи, ночной загар от полетов над крышами. Плен беспамятства и до памяти, на карнизе в шелках. Потому и пленяет других, тех в шеренгу на корточках спиной к штукатурке, с крошащимся горлодером в запачканных пальцах. Нанимаются петь в Тель-Авиве лунные песни, запрещенные коммунистами сычуаней, должают вербовщикам, мошенникам перевозных компаний, дурят семьи отправкою будто бы на работу, все затем, чтобы, медленно оседая, постанывать наркотически под столбом. Истлевшая рвань, отощав, со свалявшейся шерстью кончатся под забором, это их доля, растрава, которой завидуют многие, не решаясь.
Голуби возле ног, горлинки без боязни. бондарева простецкие сизари, у него и у коли-коляна из будки, а тут женственно гордые горлинки, не по атласу Зауэра. Вроде старинных из глины и вятки фигурок в Троице-Сергиевом «Богомолье», Аладдинова в Троице лавка, кипарисово православие, позвольте немножечко иудею. Поминанья кожаные и бархатные с крестами из золотца на вскрышке, бархатные мешочки для просвирок, ларчики из березы, крестовые цепочки, салфеточные кольца с молитвою, вышитые сердечком подушечки, монах мягко-мягко, напевно, молитвенным голоском: приобретите для обиходца вашего, что позрится, благословение святой обители для телесного укрепления, Ерусалимского ладанцу возьмите, покурите в горнице для ароматов, — горлинки, семенящие фрейлины, точеный египетский голубь из терракоты, коричневатый, сиренево-розовый. С фиолетовым и перламутровым переливом еще более древний Лагиш, скульптурка у стоптанных ног. Бухара стелет тряпки, на покрывалах и ковриках нарды, электрический чайник, будильник фабрики «Смена», щипцы для завивки волос и для колки орехов. Медные ручки из дверей подмосковной усадьбы (хвоей и солнцем прогреты веранды, прохладные с зачехленною мебелью комнаты) и петербургской, когда город был Петербургом, квартиры. Игральные карты, бракованные в блестящих пакетах сорочки. Кассетник, сработанный в Газе, бритвы, зеркальца, помазки. Подложные духи и коньяки. Виниловые в затертых конвертах пластинки. Аляповатое порно восьмидесятых, пашет мякоть елдак-переросток. Неве Шаанан, центральная улица голодранцев по азиатскому и румынскому найму, я на ней.