Спокойные поля
Шрифт:
К тому времени не вовсе республиканский, но обмирщенный, профанический Запад забыл о том, что прежде составляло основу его бытия, — о божественной иерархии, спроецированной на земную систему отшлифованных жестов, без которой рушится общество и раскалывается мудрость души, выражающей себя в послушных движениях тела. Кодифицированная телесная пластика, когда каждое тело знает свое место и не посягает на соседнее (это и есть Балет, или, иначе, Общество), отлетела от Запада, ибо в забвении пребывал верховный иерархический принцип — несмешения высокого с низким. В крови вымуштрованных дягилевских неучей, происходивших из менее тронутых тлением территорий — после и они взорвались, — лежала загадочная память о первообразных различающих плясках, о мистериальном залоге: тело причастно высшей законодательной силе и следует ей в балетных прыжках (так инокам и монашкам своим Гурджиев приказывал танцевать, каталептически застывать, возноситься и падать с губительной высоты,
Ничуть не сведущая в истории, стоеросовая балетная темень одна в целом мире продолжала нести груз византийской дворцовой церемониальности и персидской мучительной роскоши, когда ложное па пред царем иль в гареме обрекается медленному казнению членов. В оргийной, не досягаемой скорбью ума дисциплине лучилось прохладное, ровное солнце петербургского акмэ, уравновесившее славяно-азийский, в том же небе фатально воспринятый буйный зенит будетлянства, с предвосхищеньем латунного проблеска неоклассики, коей не было и в заводе, — они всплеснули бы крыльями, изумившись, какая мудреность свалилась на безграмотные их тела, закаленные экзерсисом у палки. Париж обмер, когда ему показали: отталкиваясь от поскрипывающих досок, над сценою взлетало древнее воинство духа, словно танцующая Шамбала изволила открыть себя профанному зрению. Варвары предстали высшей аристократией: никто из партера не мог опознать своих титулованных предков в процессиях у сакральных урочищ, откуда вел родословную Русский балет.
Страшная тяжесть преемства раздавила бы детище в колыбели, но Дягилев жизнь положил, чтобы найти путь к освобождению, к легкости. Тучный вождь и шаман состоялся в схватке с материей, с тяготением, прижимающим корпус к земле. Это, наверное, вообще задача балета и вообще задача искусства, только мало кто с такою горячностью противился власти земли. Нюх его на художественность взращен был в заказанных прочим угодьях, Дягилев сталкивал цвета, движения, ткани, листья и лепестки, аранжировал и стасовывал символы, но главным инструментом борьбы с гравитацией было назначено летающее тело артиста. Когда Нижинского спрашивали, как надо делать прыжки с остановками в воздухе, он отвечал, что это совсем не трудно, вы подымаетесь и — в воздухе — на один миг останавливаетесь. Несчастный Вацлав, заплативший за свою склонность к полетам (как замкнулся в смирении, не доиграв ладейного эндшпиля, его пневматический родственник, Рубинштейн Акиба), меньше всего был настроен шутить, так что Дягилев понимал правду этих признаний.
Нижинский говорил о несказанном, о том, что переживается в глубине религиозного опыта, каков всякий опыт полета. А чтобы тело танцора как можно дольше было невесомым, Дягилев приближал его к своему грузному туловищу, поселял рядом с собой, в своей комнате, где пестовал, как жемчужину — раковина, и в результате педагогических этих действий, обставленных с античной и возрожденческой откровенностью, пренебрежительно ко вкусам большинства, Русский балет запечатлелся таким, каким он и был, — некающимся провозвестником однополого эстетизма. Не эстетики, повторюсь, — эстетизма: различие то же, что между прихожанами и отшельниками, между культурой и культом. Эстетика — способ видения, чувственного истолкования, приспособления к либеральной терпимости; эстетизм — законническая идеология, отвергающая жалость, снисхожденье, поблажки. Он расползся сегодня, струсил, подгнил, испорчен удобствами, дармовыми призами, легкими взятками, но самые стойкие, чудом еще не заплывшие церкви пестуют психопатичную свою наведенность, держась за рафинированный кодекс: человек здесь пошел не от Адама и не от обезьяны, а от Оскара Уайльда — со всей жестокостью этики, молитвы и маскарада.
Дягилев был Сократом для юных варваров Нижинского и Лифаря, он мял их, как воск и как глину, обучая полету, невесомости тела, умению застывать в высоте наперекор почвенной тяжести, стелющейся черноземной судьбе. Они его не предали. Бедный Ваца, не имевший ни самовольства, ни эгоистичного разума, ничего, кроме взлелеянной Дягилевым способности парить над землею и восхитительного, крупными буквами в сумасшедших повторах сочиненного дневника, не выдержал глупой женитьбы и травоедения; Лифарь восторженно поминал божество и любовника, ставши наследником, летописцем, хранителем, литературным пляшущим демоном, хореавтором видений.
Все они, от мала до велика, были неотесанны, грубы, корявы, покуда не встретились с Дягилевым и тот насильно не вытряс из них давящую тяжесть удела, возмутительную в легком воздухе пред- и послевоенного Нового Рима. Он шествовал впереди своего косного, тугодумного войска, переделывая его на ходу, чтоб, сбросив пропотевшие овчины, близ Капитолия,
Не оторваться, любуюсь удачей фотографа. Туманящийся контур, одутловатость полупрофиля-фаса, мокрая висит папироска, это лицо твое — страх, лживость, ирония, бегство и подозрительно еврейское нечто в складках, нетерпеливых морщинах, в скошенном в угол зрачке. Меж двумя датами Луи Альтюссер у порога обители, заклинатель трудами дилогии, этого, без лести сказать, маяка, чей свет… хм, освещает… м-да… свару с компартией под руководством Марше, порожденье ехидны и ночи, кривая от извергаемых оскорблений физиономия в телескрине — мол, кабинетный профессор-прохвесор, мнящий, что заслужил проповедовать нам, людям действия, справа ж змеею Арон: задача альтюссерианства сводится, видите ли, к такому варианту марксизма, который, подавляя революционную ностальгию, приносил бы опоздавшим докторантам (актерская пауза, наверняка репетировал перед зеркалом) у-дов-лет-во-рение, одобрительный смешок холуев рифмой к дежурному хамству «Юманите», глумится охвостье, но, как ни клевещут, заслуженная неоспоримость на поприще, крупнейший, наряду с Лукачем-Грамши, новая, стало быть, троица и по-коммунистически скромная квартирка в Эколь Нормаль откуда 16 ноября откуда 16 ноября откуда и присно холодеющим утром распугивая голубей студентов зевак под осенним в дымке с погасшими звездами.
В 8.39 утра 16 ноября 1980 года в рубашке, наброшенной на пижамную куртку, Луи Альтюссер быстрым шагом вышел из спальни. «Я задушил жену! Я задушил ее, она мертва!» — кричал он, словно возгласы могли развернуть дело вспять, перестроить сложившие его элементы и опрокинуть их в сон. В конце-то концов, он не раз рассуждал о нетождественности порядка событий их сути, для истинного смысла этот порядок вообще безразличен, а если разграничить детерминацию и доминирование, то тем более невздорной была бы надежда, что крик, расколовший предзимнее утро, разобьет и его содержание. Но уже ничего нельзя было исправить. Врачи констатировали насильственную смерть 70-летней Элен Ритман. Врачи. Элен Ритман. 70 лет.
Три последующих года Альтюссер провел в психиатрической лечебнице св. Анны. Потом его душу отпустили на покаяние, и век свой доживал он в уединенной каморке на северной окраине города, изредка выбираясь наружу, неопрятный старик, бредущий невесть в каком направлении. Его навещали ученики и друзья, Режи Дебре в их числе. Судебный процесс, на котором любопытство и мнение общества одним из защитников хотело бы видеть Жака Лакана (тут у меня хроносбой, неувязка, что-то спутал иль врет обдираемый справочник — Лакан умер в том же 1980-м, вряд ли успел бы, да поздно уж проверять), не состоялся — Альтюссера сочли невменяемым, то есть, во исполнение национальной традиции благоговения пред умом, решено было не трогать его. В эти последние, затворнические годы им были составлены замогильные записки, не предполагавшееся к прижизненной публикации автобиографическое сочинение под названием «Будущее длится долго»(первоначальный титул, «Краткая история убийцы», был автором по некотором размышлении забракован).
По-видимому, это произведение не имеет аналогов в мировой словесности, затрудняюсь их подобрать. О, знал бы я, что так бывает.
Альтюссер смолоду страдал нервным расстройством, осведомляя о нем только врачей. При первых же симптомах постоянно подстерегавшего наваждения он скрывался в заранее вырытой больничной норе или в домашнем анахоретстве; так пропустил даже май 1968-го — а стены пестрели лозунгами, звавшими его персонально на баррикады, разгромы. Со временем все обременительней становилось выбираться наружу после беспамятства, теперь каждая статья угрожала быть неоконченной, и вспышки активности, когда он с прежней энергией проводил семинар или набрасывался на нелюбимого Сартра в публичной дискуссии, сменялись все более затяжными провалами отчуждения и утратой координации с миром. Если вначале его болезнь и его относительное здоровье более или менее строго придерживались договора о невмешательстве, перемежаясь неслиянными длительностями, то в дальнейшем они помутнели и слиплись, с этим он уже не мог совладать. Так рисуется его недуг в новейших руководствах, мы же предпочитаем старые, написанные крупными мазками клинические картины с изображением маятника, раскачивающегося меж темнотами и восторгами воодушевления, сполна искупающими провалы: «О Саббатае Цви ходит слух, что в продолжение пятнадцати лет его угнетает такой недуг: его преследует чувство подавленности, он не знает ни минуты покоя и даже не может читать. Он, однако, не способен сказать, какова природа этой тоски. Она терзает его, пока его дух не освобождается от нее, и тогда он возвращается с великой радостью к своим ученым занятиям. В течение многих лет он подвержен этому недугу, и ни один лекарь не нашел средства против него, ибо это одно из тех страданий, что ниспосылается Небом». Когда пускался на дебют.