Спокойные поля
Шрифт:
Гарсиласо де ла Вега кается в своей невнимательности, он не стал детально разглядывать мумии королей, потому что не собирался о них писать, будь по-другому, он мог бы расспросить, чем и как забальзамировали властителей, наводивших трепет на покоренные племена, и ему, подлинному индейскому сыну, не отказали бы в том, в чем отказывали испанцам, не сумевшим, сколько ни старались, выведать секрета; впрочем, не исключена иная безрадостная подоплека этой молчаливой стойкости: после нашествия память индейцев стремительно ослабевала, точно в ней выжгли и рассекли опорные узелки, традиции забывались, приходили в упадок ремесла, и не случилось ли так, что наследникам бальзамировочных мастеров просто нечем было ответить на любопытство белых людей.
Гарсиласо потрогал палец на руке Вайна Капака, он был таким твердым и крепким, словно принадлежал деревянной статуе. Сами же тела обрели необычайную легкость, так что любой индеец в одиночку переносил их из дома в дом, ежели кабальерос, удовлетворяя свою любознательность, просили об этом. Несли их обернутыми в белые покрывала, и на улицах и площадях индейцы падали на колени, поклоняясь им со слезами и стенаниями; и многие из испанцев снимали перед ними шляпы, ибо это были тела королей, что вызывало у индейцев такую благодарность,
В тексте Гарсиласо, не требующем толкования, прозрачном и дымчатом, с мемориальной просинью, словно утро в андских предгорьях и сожаленье о том, что оно расточилось в тумане, отмечаю, ибо рука, не спросясь, уже пишет в тетради, три удивительных положения.
Непомерная тяжесть империи — власть королей, в наивысших расцветах своих вознесений над Египтом, над Поднебесной Цинь Ши-хуанди, сверхплотный, из инопланетного материала, порядок с ножами и чашами для жертвенной человечины, глыбистое наваждение крепостей и кумирен, миллионоголовая тьма ползет по грязи догрызать людоедов — разрешилась легонькими мумиями, сушеными идолами, наивно и святотатственно, по прихоти чужеземцев, перетаскиваемыми отсюда туда.
Солидарность господ — победителей и рабов, соединенных на миг почтеньем к монаршему титулу; это ли не окончание войны, благородный, сардонический финал.
Эпоним бесплодия и безмолвия, мумия, взяв посредником Гарсиласо, первого латиноамериканца в истории, извергает из себя новую на континенте словесность — в знаменательнейшем романе ее дети, играя, волокут из угла в угол непомнящих пересохших старушек, по крайней мере одну, свою бабку и тетку.
Не побрезгуем и четвертым. Безадресное, ко всякому, кто услышит, обращенье живых. Остановленность умерщвленных, просящих о том же, они сами не знают, о чем, как, впрочем, и мнимо живые. Мольба и взывание, поскромней, не таким торжественным слогом. Простое выражение, выражение как жалоба, думал ли о ней Гарсиласо.
Профили освобожденных
Мысль развернуть эти профили освобожденных внушена была предрассветной порой, муторность которой достойна того, чтобы самостоятельно владеть каким-нибудь текстом, и так еще будет, я полагаю. Учитывая, что побужденье к очерчиванию каждого из предлагаемых профилей тоже навеяно заполуночным сквознячком, шептавшим тему, исходное впечатление, цвет карандашный и выбор героя, греза, дай только ей на письме разгуляться, извратила бы объем повнушительней, чем десяток-другой страниц. Противник тумана, я хотел рассказать о привидевшемся по возможности ясно, причем степень ясности и, как результат, понимание смысла оконтуренных фигур должны увеличиться от их соседства — я безропотно исполнил приказ, сделавший меня своим проводником.
Моя расплющенность в школе. Мозг протестует разложить систематично, для жизни ли картина? Чересчур для жизни, в эссенциальном, формульно-скрижальном ее выражении. А эпизоды — беспременно; эписодии, вывожу я дрогнувшей рукой, дабы, как в детстве, любознательный мальчик, проскандировать из однотомника терракотовых греков. Изнемогающая оскорбленность, будто с макушкой окунули в мазут иль в нужник. Горячий Эн Эн в капитальном, навеки единственном своем фолианте, сам себе сострадает в широких страницах: десять лет проползал под партами, и носками ботинок по ребрам, почки тоже отбиты. И без этих крайностей в ощущениях брат. Заусенистым утром, недоварив завтрак в желудке, чуть что готовом опорожниться от напряжения нервов, и мечется, порхает трясогузкино сердчишко, вбегал, мечтая выплакаться, ужасаясь разрыдаться, в цементную зябкость предбанника-вестибюля и неизменно, понимаете ли, неизменно опаздывал, какая-то патология, я не мог прийти вовремя, просто не получалось, сколько б по месту порока ни заставляли с переполненным мочой пузырем на елозящих ножках выстаивать под часами, чтоб спустя двадцать проклятых минут шутовское фамилие высмеять на телептицей, как горбатенький всхлипнул поэт, барабанной, горнистой линейке, сколько бы сам, и ведь домашние ласкали заботой, ни заклинал себя сжиться с будильником, — нет, запинался, не успевал добежать, мелкая внутренность бунтовала, ибо там, за порогом меня ждал, меня ждало и ждали — сейчас, если не погнутся слова, более нежели. Ах.
Двурогая тюркско-русская школа, яичный утренник зимы, в ряженке осень. Перьевыми вставочками, циркулями, бритвами исколоты-изрезаны столешницы, достоинства мальчишечьего низа дарованы отроковицам, чьи бугорки, всхолмления, припухшие регалии, еще без пеленающих грудных покровов, видны чрез проймы блузок, коль высоко приподнят безрукавный локоток; мне, прыщеватому пузану, заказана их взаимность. Скипидар коридоров, кисло пахнут классы, подсобки, в стакан простокваши окунается масляный, солью присыпанный пирожок, то мясное с тем же молочным посейчас отрыгивается из недужного брюха, азиатские дыры уборной. Левкой, фенол, башлык заледенелый, и маки сохлые, как головы старух, восседая орлом, бормочу из распахнутого, с упокоившимся листовертнем, забытого отцом на подоконнике изборника, в матерчатом укрытии скорее короб, чем ларец, чья головокружашая детскую голову ворожба, чья нервная магнетичность… я вас прошу, не сегодня, но старшие мальчики, втихаря накурившись, влекут участвовать в игре «фирдоуси», устав которой, данный поколениям, диктует, сняв штаны, соревноваться в громких газах, тебе ж на пользу, здесь хоть не смущайся. Да, не спрячешь правду, как ударяюсь пахом об козла, как застреваю поперек коня, а чтобы на канате подтянуться — курам на смех, вот подступают, скидавай, мы у нас без штанов голый зад без трусов армия армия все на службу пойдем по-мужски. Что ж, душой не кривят: вся школа от нижесреднего офицерства, проросла военная косточка, из войскового даже плебса, кашеварно-каптерного охлоса — анатолий торшин, прапоров сын, мне пускает в глаза дым казачьей махорки, но я остерегаюсь без штанов, не в смысле гордый, а экзема, ней-ро-дер-мит, зажегший зудом бедра, ляжки, которые, брезгливо осмотрев и красную коросту вежливой перчаточкой потрогав, старец доктор самуил дыхнэ прописывает не чесаться и ногти остричь велит маникюрными ножницами, к половозрелости рассосется. Ему назло пятернями сколько влезет скребусь, павиан зоосада. Звонок спасает пунцовую бледность. Застегиваюсь до нового раза. В раздевалке физвоспитания галимзян кадыров, непонукаемый дерзкий татарин, на четвертную ж осьмушку кулябский, даже, кто разберет, бадахшанский таджик, отпрыск майора особо свирепых частей, заскорузлой черепашкою ногтя щелкнул меня по фитюльке,
Они смеялись. Каверза искала проявиться. Я и так часто плакал по всякому поводу. Школа меня доконала. Тупая неспособность вникнуть в математику. Экзамены, экзамены, экзамены. Весь этот ужас тела. Потом годами, взрослый и подслеповатый, я совестился видеть по ночам сон школы, так велик был стыд детства, что ничем не выдавался врачам, во множестве посылаемым терапевтам, как бы с немой укоризною укорявшим, ну же, откройся, поможем тебе. Я молча глотал у доски, в раздевалке, в тени черных знамен, в окопах зарницы, где не справлялся с противогазом и был обруган предателем, младогвардейским иудой стаховичем, в аллеях субботника, где на меня опрокинули мусорную тачку, в квадратуре погибших, в актовом зале воскресших, до и после отъезда, до тех пор пока. Гомбрович, Гомбрович, томимый теми же страхами, прочитал твоего «Фердидурку» и устыдился стыда. Твоего-моего, устыдился, Гомбрович, твоего-моего.
Слово заумное «Фердидурка» автор придумал, в романе он им не пользуется. Фабула: великовозрастный молодой человек, ведущий запутанное повествование о своих злоключениях, в тот миг, когда ночь уже кончилась, а рассвет не успел устояться, должен вернуться за парту, оставленную им лет пятнадцать назад. Возвращение в школу — капитуляция, отказ от себя, это прыщи, потные ладони и дальнейшее умаление. Незрелость уродлива, хуже ее только ложь человеческих масок. Зрелое отрицает юность, с юностью у Гомбровича, поклонника юношей, задолго до старости тяжкие отношения; об этом десятки истеричных страниц, наряду с другими страницами они побуждают к ответственным выводам. В XX веке было много сильных писателей, количество великих имен тоже не кажется скудным. Недоставало, как всегда, авторов сумасшедших, не обученных опираться на закон и порядок. В «Фердидурке» Витольд Гомбрович безумен. Он из тех единиц, кому удалось написать действительно невозможный роман. Вот почему он смог выразить школу. Потом притушил это качество, стал работать якобы элегантней и собранней, но психопатия неуклюжего «Фердидурки» выше позднейших опресненных неврозов. Писать, как Гомбрович в своем первом романе, нельзя. Вот почему он меня излечил. Нельзя даже с учетом невероятно насыщенного экспериментального поля новой словесности, разыгравшей чуть ли не все способы искривления фигур и конструкций. Эксперименты, сколько бы ни направляли их в плоскость безумия, оставались в границах разума, если не здравого смысла — из-за этого как раз отлично контролируемого, отменно осознанного усилия вырваться из границ. А тут иное: чрезвычайно обстоятельная, очень странная в умственном плане речь, настолько чуждая нарочитым уловкам предстать вывихнутой, что она, бесспорно, такой и является. Мутная и слепящая проза, потеря ориентиров. Спиритус исцеления, вследствие волчьего, сиречь нелживого (клык, оттопыренное или прижатое ухо, горькая дымится слюна на снегу) препарирования неприличий, непотребств не физических (развратные действия), не душевных, что опять прозябание эпигонства, — отклонений мысли, расчленяемых по волоконцу посредством отождествления с ними: изобразители рассуждают об Оресте, а надо быть Орестом, вот оно что. Истина сама пролагает себе дорогу, еще бы.
Помимо школьного ужаса, прекрасная родственность психики. За месяц-два до оккупации (уточняю: ровно за месяц) бежал в Аргентину, прозревая, мол, национальный позор, растоптанность родины, унижение примерять не желая — как же, попросту струсил. Постфактум в «Порнографии», крепостном балете, поставленном разжалованным барином на театре своей подросткофилии, цинично глумился над неизвестным ему сопротивлением (и над матерью Церковью тоже, над чином службы, религиозным законом, над самою Верой), мало сказать, неизвестным, всецело не постигаемым, потому как чтоб тягу к сопротивлению краешком, бахромой чувства понять, нужен орган уразумения хотя бы в слабеньком, зачаточном что ни на есть состоянии, и не струсил, по натуральной природе своей поступил, можно ли трусом назвать того, кому с рожденья неведомо, что бывает и храбрость. Дедаловым словом: умереть за Ирландию? Пусть лучше Ирландия умрет за меня. Париж, Цюрих, изгнание, молчание в тыщу страниц; искусство — лабиринт в лабиринте блужданий меж хитрых ловушек гробниц. Мне-то давно объяснили, как целиться, куда нажимать, а толку — трижды от страха умру, прежде чем сгинуть за родину, и совершеннейшим образом не хочу. В другом сопротивлении зато, личным преградам судьбы, сказанный Гомбрович вытерпел все, ни пяди не уступил. И сильнейший б не сдюжил, доведись ему этот не обделенный комфортом Торжок (в трапециях тени на террасе предгорий спозаранку позавтракать яйцами всмятку, гренками с кофе), эта двусмысленная, полуваршавского подчинения, бухгалтерия банка, сжиравшая самое продуктивное время, меблирашки, богема, вестимо какая редакция, споры в библиотеке, когда и ты собеседнику что-то сказал, и он тебе чем-то ответил, а итог — поглощение местным, ибо уже только местное всех занимает, и кабы сюда съехались первые знаменитости мира, они не сломили бы думы о местном, о местечковом. Эмигрантщина, узнаю в полный рост, да на такого ли нарвались. Не на такого — Гомбрович. Двадцать аргентинских лет польского сочинительства. Не подавился бедностью в отсутствие банка. А рядом круг фанатиков (нашел в глухомани), стилистов (у каждого стилос), солдат застольных его чарований: перевести на испанский. Потом еще переводы, слава, Европа, домик на взморье. Все одолел, все отринул, как в «Фердидурке» — школу и школьный язык. Оставшись наедине с последним, неназванным страхом, читаемым между страниц. Освобождение и заключается в том, чтобы остаться наедине с чем-то одним, еще более страшным, могущим обуять новую пустоту.