Спокойные поля
Шрифт:
Молва приписала Уорхолу много счастливых грехов, но Энди всегда, особенно после того, как его застрелили и он долго не мог ощутить, есть ли в нем жизнь, любил созерцать сатурналии, телесно в них не участвуя, отдавшись воображению. Вот выписка из Уайльда, сочиненного нынешним романистом: «В телесной близости, говоря по правде, я тешил вовсе не плоть, а душу. Подобно изображениям богини Лаверны, я был головой без тела: воспоминание о грехе приносило мне больше наслаждения, чем сам грех. Острое ощущение радости проистекало не из чувств моих, а из рассудка. Я познал все удовольствия, не подчиняясь ни одному из них, стоя в стороне, пребывая в своей нерушимой целостности. Склоняясь над этими юношами, я мог видеть свой образ, отраженный в их глазах: два человека в одном, и первый глядит из-под набрякших век на наслаждение второго». Слова эти об Уорхоле, телесное в нем отсутствовало, как если бы фиктивная плоть его подражала источающей чисто духовные сущности плоти иллюзорно Распятого из древней христологической ереси.
Поздней осенью, днем тель-авивским, не просохшим от полунедельного
Усадьба над выжженной солнцем долиной, зной спадает, как пропотевший надрезанный бинт, запахи сада ползут на веранду. День смерти короля Фердинанда, и старый князь Луцио развернул перед тем, кому суждено было стать поэтическим хроникером беседы, картины монаршей агонии. Болезнь впервые дала знать о себе холодным вечером января, когда окоченелый король спустился с горы, спотыкаясь о льдинки. Толпа встречала внизу, и мистически обостренное чувство сказало, что это последние почести, а дальше, о, дальше — ордалия, голгофа, череда возрастающих до безумия испытаний. Боли на брачном пиру, вздохи и вскрики, заглушенные шумом веселья. Боли, ничем не снимаемые, денно и нощно, при бессилии смущенных врачей; мужество, с каким терпел он недуг, простерлось далеко за пределы не только что средних, но и недюжинных человеческих качеств, лишь однажды выдержка отказала ему, когда в зараженную зловонием комнату вошла супруга его, герцогиня Калабрийская, ужаснувшись, как постарел он за несколько дней, в которые она избегала свиданий: увидев смятение молодости, Фердинанд заплакал по-детски, горько и неутешно, но то был единственный раз.
Он просто и без патетики, в непринужденно-учтивой, несколько старомодной манере обратился с коротким напутствием к собственной статуе, прощально приветствовал кипарисы и пинии, замок, тяжелые, апатичные, то вдруг порывисто пробужденные стяги на башнях, — виноградные лозы, стада у ручья, зеленоватую, серую, в блуждающих волнами переливах светотень на холмах, издали подобную мху, ястребиные росчерки, горловой трепет горлинок, гексаметрическое морское дыхание, с минуты на минуту его ожидавшее, потому что тем временем слуги заворачивали короля в одеяло, спускали на носилках через люк, прорубленный топорами солдат, укладывали на койку каюты, дабы морем доставить в Казерту, где на огромной кровати, окруженный свечами, реликвиями, распятиями, лампадами, чудотворящими изображениями, он быстрее, чем напророчили медики, достиг мерцающего, полубеспамятного побережья, тело его разлагалось, захлестывая воздух миазмами, и вскоре он отошел, причастившись святыми дарами, а вызванные королевой солдаты принялись очищать от гнойных струпьев то исхудалое, страшно преображенное нечто, во что превратилась августейшая плоть.
Герцог Калабрийский, сын короля, рыдал в углу будто слабая женщина. Как странно, воскликнул рассказчик, князь Луцио, дух тления, столь желанный и действенный по весне, мог возбудить в молодом человеке возвышенные, грозные переживания, а он словно ничего не заметил, не ощутив бьющего в ноздри величия, ни глубочайшего соответствия между гниением и короной, короной, обновляемой в зловонной купели. Но записавший монолог поэт провел собственное расследование эпизода и утвердился во мнении, что почтенный аристократ ошибался. Не нуждаясь в подсказке, молодой человек присутствовал на бальзамировании отцовского трупа, с воодушевлением наблюдая за тем, как потомки египтян взрезают нарывы и язвы, потрошат крючьями, спицами, умащают, высушивают, пеленают, но меланхолический темперамент (он мог оседлать коня Генриха Наваррского, а предпочел плешивого уродца с гобелена, возмущался князь Луцио) помешал перевести впечатление в поступок.
На берегу изогнутого точно бычий рог залива унаследовал он громадный дворец, в придачу к дворцу — королевство: омываемое тремя морями, привыкшее к тирании, населенное покорными народами, готовыми броситься в завоевательный бой, благо поля предстоявших сражений спокон веков орошались кровью
К монотонной веренице предков, воняющих своей царственной гнилью, коварством, интригами, похотью, но в первую голову воинской славой — веселой, голодной резней, прибавился, хвала Создателю, романтик, бездеятельный низвержитель, один на всю стаю, о ком чуткий старец с волнением рассказал, один на всю родовую орду, к кому он, презирая, питал интерес. Несчастный Фердинанд, объект кумиротворчества, не в счет. Его не видно за болезнью. Пощипывая эспаньолку, поэт обдумывал, не развить ли услышанное в стихотворную драму или роман, но отложил решение на завтра, когда между фехтовальным уроком и Паолой у него будет пара свободных часов.
Двадцать два года назад в кино на окраине города вытянул счастливый билет зрелища, нигде и никем больше для меня не повторенного, сколько бы ни пытался застать его в разных других городах. Документально заснятое действие, вернее, существование — камера тактично сторонилась постановочной группировки событий и персонажей, предоставив пространство естественным полномочиям людского обычая, происходило на острове в океане, где, кажется, не было ни ночи ни дня, но череда промежуточных состояний: восходы, закаты, сумерки, утренники, предвечерия, в элегантнейших, умиротворительно грустных тонах. В пальмовых домиках коротко спали, проводя остальное время на побережье, стройные бронзовотелые негры, у них были открытые застенчивые лица кротких, не способных ни к чему дурному созданий, что соответствовало всецело действительности, как если бы злые законы, вмененные первородным грехом, обошли сей затерянный край, не ведавший змиевых искушений материи, ее тварной ущербности, падшести. Основою отношений на острове служил запутанный, хитросплетенный, умственно мною не понятый (закадровые пояснения шли на немецком), но животно, надеюсь, прочувствованный обряд обмена раковин. Все, абсолютно все, держалось на этой удивительной странности. Она была мистическим центром и броуновским распыленным капищем, священным сердцем и всепроникающей житейской привычкой, укорененной в архаическом ритуале.
Предстояло ли свершиться чему-либо крупному — свадьбе, некоему соглашению, строительству хижины, возведенью забора от внешних напастей, и стороны, вступающие в деловой союз, в какую-либо связь, сообщительность, совместность усилий, принимались обмениваться раковинами — не бессистемно, по правилам, разработанным задолго до этого поколения игроков, с чрезвычайною ловкостью употреблявших для своих комбинаций то малоценные, как мне казалось, ракушки, то перламутровые фиалы, певучие и шумящие, совокупно им надлежало сложиться в продиктованный воображением и порядком узор, доставив успех затее. Но раковинами обменивались все и повсюду — зябнущие старики у костра, молодежь на любовных свиданиях, семьи в пальмовых конусах за трапезой из фиников и бататов, дети на песке, все, кто родился и вырос на острове: добродушные стражи, расставленные вдоль частокола для охраны от неизвестного неприятеля (повинность, исполняемая поочередно мужчинами), шаман, жрец-гадальщик, два корабела, четыре танцовщика, статный широкогрудый трубач. Выглядело это очень красиво — бронзовые в набедренных повязках женские и мужские тела, мускулистые, строгие, с кроткими лицами, в утренних и закатных лучах, искусно тонированных операторами, дарили друг другу заповеданные древней традицией подношения, сопровождая обмен протяжными, печальными песнопениями, в которых мне чудились знакомые слова наподобие кирибати и укулеле, но это были иные слова.
При дотошном исполнении обряда, а другого, нескрупулезного способа не предвиделось, он поглощал большую часть дня, если даже не весь день целиком, и человек не столь терпеливый и выдержанный воспринял бы обычай как извращенную каторгу, но в золотистых глазах негров отпечатались удовлетворение и тихая гордость; эти люди не были надломлены бременем или с достоинством переносили удел. К счастью, тревога о пропитании не отягощала насельников острова, скромная, каждодневно надежная пища добывалась как-то сама по себе, падала с неба, воевать было не с кем, стража простаивала, отголоски сражений улавливались в старинных, со стертыми именами и смыслами песнях, и только, хижины не строились — вырастали магической волей хозяев, а болезни и смерть, очень редкие, отодвигались в далекую тишину. Но всепожирающий могучий обряд, полонивший существование островитян, перевешивал хлебную, матерьяльную освобожденность. Рай, бессомненный и подлинный, с опозданием до меня долетело. Вот он каков, да, да.