Сталин и писатели Книга третья
Шрифт:
О том, как это было, Замятин рассказал в своих воспоминаниях о Горьком, написанных меньше чем через месяц после смерти Алексея Максимовича:
...я увидел, что мне лучше на время уехать за границу. В те годы получить заграничный паспорт писателю с моей репутацией «еретика» было делом нелегким. Я обратился к посредничеству Горького. Он стал меня убеждать, чтобы я подождал до весны (1931 года). «Увидите — все изменится». Весной ничего не изменилось. Тогда Горький, не очень охотно, согласился добыть для меня разрешение выехать за границу.
Однажды секретарь Горького позвонил мне, что Горький просит меня быть у него вечером, к обеду, на даче. Я очень отчетливо помню этот необычайно жаркий день, грозу, тропический ливень в Москве.
Обед был — «литературный», за столом сидело человек 20. Горький сначала сидел усталый, молчал. Все пили вино, а перед ним стоял бокал с водой, вино ему нельзя было пить. Потом он взбунтовался, налил себе бокал вина, еще и еще, стал похожим на прежнего Горького.
Гроза кончилась, я вышел на огромную каменную террасу дачи. Тотчас же вышел туда Горький и сказал мне: «Ваше дело с паспортом устроено. Но вы можете, если хотите, вернуть паспорт и не ехать». Я сказал, что поеду. Горький нахмурился и ушел в столовую, к гостям.
Было уже поздно. Часть гостей осталась ночевать на даче, часть уезжала в Москву, в числе их — я. Прощаясь, Горький сказал: «Когда же увидимся? Если не в Москве, так, может быть, в Италии? Если я там буду, вы ко мне туда приезжайте. Непременно! Во всяком случае — до свидания, а?»
На что рассчитывал Горький, надеясь, что к весне (1931 года) «все изменится», понять можно. Непонятно другое: по-в том же году он вдруг решил, что Замятину и в самом лучше уехать? Ведь он долго еще сохранял эту свою надежду на перемены к лучшему. И кое-какие перемены действительно произошли.
Чем все это кончилось, мы теперь уже хорошо знаем, но легко быть умным задним умом. А тогда у Горького еще были основания обманываться, тем более, что обманываться он был рад — такой уж у него был характер.
Впрочем, обманулся тогда не он один. Обманулись многие.
Случилось это после постановления ЦК ВКП(б) «О перестройке литературно-художественных организаций» 23 апреля 1932 года, после которого ВОАПП и РАПП были ликвидированы:
«До постановления ЦК от 23 апреля я никогда не думала, что какое бы то ни было постановление может сыграть в моей жизни такую большую роль», — сказала Вера Инбер. Это искренние и глубокие по смыслу слова. Их могла бы произнести не только Вера Инбер, но и все здоровые силы советских писателей той поры. Впрочем, они это и сделали... Причины бурного развития советской литературы, как и всей культуры в стране, кроются в мудрой политике партии, обеспечившей всесторонний прогресс жизни общества...
После ликвидации РАПП и других литературно-художественных организаций советская литература, словно с нетерпением ожидавшая весеннего половодья, из разных ручьев и рек бурно сливалась в одно могучее течение. Именно в этот период радостного братания всех творческих сил страны и вместе с тем в период столкновения различных точек зрения писателей и критиков, ставших абсолютно равноправными в едином Союзе писателей, оформляются принципы творческого метода советской литературы и рождается определение его как социалистического реализма.
В 1984 году, когда вышла (уже вторым изданием) цитируемая книга, ложность — я бы даже сказал, лживость — этой искусственной эйфории была уже очевидна. Но сорок лет назад, в 1934-м, когда в президиуме Первого съезда советских писателей, как уже было сказано, рядом с Горьким сидел Пастернак, эта эйфория была искренней. Поддались этой эйфории не все, но уж кто-кто, а Горький, не только поддерживавший, но и создававший эту эйфорию, наверняка верил, что предсказываемые им Замятину в начале 1931 года перемены к лучшему наконец все-таки свершились.
Пожалел ли он тогда, что три года
Думаю, что нет, не пожалел.
Вспомним, как это дело представлялось Замятину.
Сперва Горький стал его убеждать, чтобы он подождал до весны: весной мол, все изменится. Но весной ничего не изменилось, и тогда Алексей Максимович согласился добыть ему разрешение на выезд.
Заметим: это Замятин констатирует, что весной ничего не изменилось. Горький скорее всего думал иначе. Верил, что кое-что уже изменилось и еще будет меняться. Но он понял, что все эти перемены, каковы бы они ни были, Замятина не касаются и не коснутся. ДЛЯ ЗАМЯТИНА НИЧЕГО НЕ ИЗМЕНИЛОСЬ И УЖЕ НЕ ИЗМЕНИТСЯ. Вот почему его решение покинуть родину, как тогда, в 1931-м, так и сейчас, в 1934-м, Горький наверняка считал разумным, правильным, единственно для него возможным.
По каким-то своим соображениям правильным счел это решение и Сталин.
Соображения на этот счет у него могли быть разные.
Какую-то — и немаловажную — роль тут играло то, что удовлетворить просьбу Замятина его попросил Горький, который тогда — в 1931 году — был ему еще нужен. Очень нужен.
Быть может, именно Горький ему втолковал, но не исключено, что он и сам понял, что такой человек, как Замятин, вписаться в советскую литературу ни при каких обстоятельствах не сможет. Что еще при таком раскладе оставалось ему с ним делать? Убить? Но для таких кардинальных решений время тогда еще не пришло.
Конечно, можно было ответить на его просьбу так же, как — годом раньше — он ответил на точно такую же просьбу Булгакова. То есть — подбодрить, обнадежить. Но Булгакова все-таки можно было как-то использовать «для пользы дела». А этого — не используешь.
Уже этих двух соображений было бы довольно, чтобы решить вопрос положительно. Но было тут у него еще одно, третье соображение, быть может, самое для него важное.
В своем обращении к Сталину Замятин так же определенно, как в написанном два года назад заявлении в Совнарком, дал понять, что политической деятельностью за границей он заниматься не собирается. А о том, как намерен там жить и что делать, сообщил в тех же выражениях, в каких говорил об этом в том своем, двухгодичной давности, заявлении в Совнарком:
Если обстоятельствами я буду приведен к невозможности (надеюсь, временной) быть русским писателем — может быть, мне удастся, как это удалось поляку Джозефу Конраду, стать на время английским, тем более, что по-русски об Англии я уже писал (сатирическая повесть «Островитяне» и др.), а писать по-английски мне немногим труднее, чем по-русски.
Но теперь к этому прежнему своему сообщению он присовокупил еще две фразы — на первый взгляд как будто бы мало что добавляющие к уже сказанному, а на самом деле весьма многозначительные:
Илья Эренбург, оставаясь советским писателем, давно работает, главным образом, для европейской литературы — для переводов на иностранные языки: почему же то, что разрешено Эренбургу, не может быть разрешено и мне? И заодно я вспомню еще одно другое имя: Б. Пильняка. Как и я, амплуа чёрта он разделял со мной в полной мере, он был главной мишенью для критики, и для отдыха от этой травли ему разрешена поездка за границу; почему же то, что разрешено Пильняку, не может быть разрешено и мне?
Замятин, конечно, прекрасно понимал, — не мог не понимать! — ЧЕМ ПЛАТЯТ и Эренбург, и Пильняк за этот свой особый статус.
Что касается Пильняка, — тут все ясно. Его с полным основанием можно причислить к сонму «тех юрких авторов, знающих, когда надеть красный колпак и когда скинуть, когда петь сретение царя и когда молот и серп», о которых с таким пренебрежением Замятин когда-то писал в своей, наделавшей столько шуму статье «Я боюсь». Пильняк даже в партию собирался вступить. Вернее, как выразился об этом его намерении Вячеслав Полонский, — «пролезть»: