Сталинская культура: скромное обаяние антисемитизма
Шрифт:
Можно, конечно, сказать, что предсказуемость — последнее, что характеризовало политику «невменяемого» вождя: Костырченко и сам указывает на то, что если раньше антисемитизм использовался им «рационально», то с годами все более «эмоционально», «провоцируя такие бредовые акции, как «дело врачей»” (с. 293). Но если верно, что «к началу 1950–х гг. престарелый, страдавший от многочисленных хронических недугов диктатор окончательно превратился в патологического юдофоба, которому повсюду мерещились заговоры сионистов» (с. 295), то почему надо следовать «рациональному» сценарию развития событий? Историк не всегда располагает «фактами», зафиксированными на бумаге (их может не быть вовсе!), но его версия истории должна быть рациональной. Отсутствие документа объяснимо. Отсутствие логики — нет. Более того, оно рождает упреки в ангажированности. Тем более, что Костырченко в этом смысле также небезгрешен.
Действительно, тон повествования его подчеркнуто нейтральный. Говоря о столь взрывных сюжетах, он старается избегать эмоций. На этом фоне любые
При том, что Эренбург был, несомненно, одной из центральных фигур советской литературы военного и послевоенного периодов, а его роль в рассматриваемом здесь еврейском сюжете была одной из ключевых, Костырченко умудрился в огромной книге о послевоенном антисемитизме в СССР упомянуть его имя лишь несколько раз и почти всегда в негативном контексте. Увы, все сказанное Борисом Фрезинским, посвятившим специальную работу полемике с необъективностью Костырченко в отношении Эренбурга в его предыдущей монографии «Тайная политика Сталина» [8] , может быть повторено и в связи с последней книгой историка.
8
Фрезинский Б. Илья Эренбург в годы сталинского госантисемитизма (Полемика с Г. Костырченко) // Фрезинский Б. Писатели и советские вожди: Избранные сюжеты 1919—1960 годов. M.: Эллис Лак, 2008. С. 544—588.
Мы говорили о документах культурной и политической истории, затем — об исторических исследованиях и, наконец, о литературе. Она не просто предмет, которому посвящена книга Натальи Громовой «Распад: Судьба советского критика: 40—50–е годы» [9] . Она — и способ изложения, поскольку проект Громовой представляется мне скорее беллетристическим, чем собственно научным, хотя и основанным на архивах, но более на субъективно–лирическом их освоении, чем на сугубо аналитическом. Громова использовала прием монтажа материалов — писем, дневников, воспоминаний, — опираясь на личный архив Марии Белкиной, вдовы главного героя книги, одного из ведущих советских критиков сталинского времени Анатолия Тарасенкова. Монтаж этот нередко сумбурен и ассоциативен. Потеряв «бдительность», легко пропустишь переход от одной многостраничной цитаты к другой, а от нее — к авторскому тексту. Работа Громовой страдает подчас от описательности, а иногда и не очень хорошей беллетристичности. Ее манера работы с документами текстологически отнюдь не безупречна, а выводы не всегда глубоки. И все же Громова позволяет погрузиться в эпоху, услышать ее голоса, сопоставить их, ощутить атмосферу времени.
9
Громова Н. Распад: Судьба советского критика: 40— 50–е годы. М.: Эллис Лак, 2009. 496 с.
При всех недостатках стиля и композиции, читатель наконец-то получил книгу, в которой широко дан литературный быт позднего сталинизма через биографию сугубо советского литературного персонажа. Важен сам факт появления книги, в центре которой — не классик, даже не фигура первого ряда, а заведомо второстепенный персонаж, хотя и занимавший важное место в перевернутой иерархии сталинского литературного истеблишмента. При этом задача автора отнюдь не разоблачительно–обличительная и не апологетическая (на эти две категории, увы, делится большинство современных литературно–биографических работ о советской эпохе). Лишь одна книга, замысел которой близок к работе Громовой, может стать с ней рядом — вышедшая в США более 10 лет назад книга Томаса Лахусена о Василии Ажаеве [10] , которая до сих пор остается образцом в том, что касается проницательности чтения и глубины интерпретации писательского архива.
10
Lahusen Thomas. How Life Writes the Book: Real Socialism and Socialist Realism in Stalin’s Russia. Ithaca: Cornell University Press, 1997.
Книга
Рассказанная Громовой история многослойна. В ней показаны разные поколения со своими неизжитыми травмами, ненавистью, завистью, взаимными обидами, неоправданными амбициями; люди, пришедшие в литературу в 1920–е гг., столкнулись с новым поколением, пришедшим в 1930–е и после войны. У одних был культурный багаж, у других за плечами пустота, у одних — опыт войны (да и он был разным!), у других — эвакуации, у одних — опыт аппаратного выживания, у других — неумение приспосабливаться, одни были талантливы, другие — бездарны. Да и поколенческая разница чрезвычайно важна. Пришедшие в литературу из «глухих углов» люди, подобные Фадееву или Тарасенкову, хотя никогда не стали большими писателями или критиками, но окунулись в 1920–е гг. в настоящую литературу. В дальнейшем они бесконечное число раз предавали всех и вся, но тайную любовь к этой литературе в себе сохранили (в случае Тарасенкова это особенно ясно видно), что стало причиной их раздвоенности. Поколение же софроновых–бубенновых пришло уже в сталинскую литературу. Они читали не Пастернака, но лишь бездарные статьи о нем Тарасенкова и были фигурами по–своему цельными: с литературой их уже ничто, в сущности, не связывало. Это были циничные карьеристы, видевшие в литературе только кормушку.
Произошла перемена ролей: если раньше в литературу направлялись чиновники (Гронский, Щербаков, Поликарпов), писатели бездарные (Ставский, Сурков, Соболев, Михалков) или исписавшиеся и уже лишь эксплуатирующие свои былые заслуги (Фадеев, Тихонов, Федин), то теперь литературные функционеры (Софронов, Бубеннов, Грибачев, Кожевников) сами начали писать книги. И хотя наиболее гротескные фигуры типа Сурова вынуждены были позже покинуть литературу, остальные продолжали вполне комфортно существовать в ней, став членами ЦК и депутатами, заняв номенклатурные места секретарей Союза, главных редакторов, путешествуя по миру…
Судьба Тарасенкова, этого «продукта эпохи», типична: интеллигент в первом поколении, всей страстью неофита полюбивший поэзию, он начал печататься в шестнадцатилетинем возрасте, рапповец и участник всех битв и дискуссий 1920–х гг., писавший о Безыменском, Жарове, Алтаузене, Луговском, Суркове, Светлове, Асееве, Голодном, в 1927 г. открывший для себя Пастернака и навсегда очаровавшийся его поэзией, но почти всегда ругавший его печатно, много раз ломаный–переломаный, предававший себя и других многократно, отрекавшийся и убеждавший себя в том, что он принесет меньше вреда, чем другой на его месте, переживший 1937 г., когда его обвиняли в «выпячивании» Пастернака.
После смерти Маяковского вакансия поэта остается незанятой. Претендентов множество — от Суркова и Безыменского до Жарова и Алтаузена. На Первом съезде писателей возникает открытый конфликт, когда Бухарин примеряет роль первого поэта к Пастернаку. Защита Пастернака после суда над Бухариным становится опасным делом. Тарасенков отрекается. Но вновь берется за свое после войны — сначала в «Знамени», затем в издательстве «Советский писатель» — «протаскивает» Пастернака.
Громова посвящает центральную часть книги антикосмополитической кампании 1949 г. Проходят страшные картины арестов еврейских поэтов. Некоторым из них — Льву Квитко, Самуилу Галкину — посвящены отдельные главы. Подробно рассказывается и едва ли не о каждом «космополите» в отдельности. Например, о страшной истории И. Альтмана, которого Фадеев, друживший с ним не один десяток лет, отдал на заклание, вначале уговорив пойти в театр Михоэлса завлитом, а позднее отправив письмо в ЦК, требуя исключения Альтмана из партии. Отдавая близких друзей на растерзание «литературным палачам», как назвал Симонов Софронова, Фадеев платил их жизнями за удовлетвоение собственных амбиций, а «Софронов обвинил Альтмана в «семейственности» на фронте. Оказывается, в редакции армейской газеты служила — несла службу — жена Альтмана и, что того трагичнее, с редакцией в действующую армию попал добровольцем и сын Альтмана, юноша, которому едва исполнилось 16 лет. Пошел до срока и погиб смертью солдата — это ли не пример еврейской семейственности, растленных нравов лавочников?! Цинизм переходил все пределы и касался даже памяти безвременно погибшего сына» (с. 259). Травля евреев была для Софронова и местью, и средством самозащиты: его отец был кубанский казак, казачий офицер, воевавший на стороне белых и расстрелянный в Гражданскую войну, а мать — немка, пережившая на Дону оккупацию. И вот теперь пришел его час.