Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
О том же, что Василий Семенович, может быть, прервал работу над великим романом, я подумал только сейчас, когда засиделся допоздна за компьютером в келье лучшего друга Гроссмана Семена Израилевича. Хотя Гроссман писал тогда первую (менее, на мой взгляд, удачную, чем великую, повторяю, вторую) часть романа о войне.
У отца в дневнике за сорок восьмой год есть запись о том, что в соседней квартире Гроссман пишет настоящий роман о войне, а другие, и он сам в том числе, ни на что подобное не решатся.
Отец старался быть к соседу объективным.
Гроссман,
Неприязненное отношение друг к другу ни в чем внешне не выражалось — при случайных встречах возле подъезда они о чем-нибудь незначащем разговаривали, как полагается соседям.
Отец, как бывший провинциал, соседству придавал большое значение. Когда хоронили Пастернака, он до кладбища не дошел, но на перекресток — проводить взглядом гроб — вышел. И, когда в каких-то партийных инстанциях его за это упрекнули, сказал, что в России принято прощаться с умершим соседом.
Сын Липкина кудрявый Яша в младших классах казался мне смешным. Но, когда, прервавшись на пятый, шестой и седьмой классы, мы снова стали учиться вместе, имел, могу сказать теперь, на меня влияние.
Я этому влиянию сопротивлялся, но чувствовал, что в разговорах про литературу он показывает знания, заметно превосходящие мои. Происходило нечто похожее на то, что было в Переделкине, когда я общался с Чукером — и на меня невольно проецировалась часть информации, наполнявшая дом Чуковских.
Но Корней Иванович Чуковский был знаменит на всю страну, а Семен Израилевич Липкин удивлял учителей в школе: вот, родитель ученика считается писателем, но никто из педагогов ничего из им сочиненного не читал и фамилии никогда не слышал. И я сердился, что знаю меньше Яши. Он к тому же и стихи писал, что заставляло меня считать себя чуть ли не Дантесом, когда девочке, в которую Липкин-младший был влюблен, я нравился больше.
Представление об Ахматовой у меня складывалось из фразы Маяковского “как будто влип в акварель Бенуа к каким-то стишкам Ахматовой”.
Но Яша сумел мне внушить, что Анна Ахматова — великий поэт.
И помню, какую испытал неловкость перед Яшей на Ордынке — уже после окончания школы, — когда привез он на такси Анну Андреевну, побывавшую с визитом у Липкина-старшего; и по тому, как я держался теперь с Ахматовой — запросто, как ордынский завсегдатай, — мой школьный товарищ понял, что я, вчера еще не понимавший, кто такая Ахматова, пролез в ее непосредственное окружение.
Я бывал у Липкиных дома — и Семен Израилевич разговаривал со мною по-доброму, как с товарищем сына, но я чувствовал нутром, что дом, из которого этот товарищ пришел, ему не близок.
На новом месте отец не стал ближе к писательской среде, чем в послевоенном Переделкине. Там он хоть до войны промелькнул киношным успехом. Теперь же для собравшихся в построенном пленными немцами поселке он был никем, если всерьез, — и вдобавок чужим: поселенцы Беговой (угол с Хорошевским) между собою связаны были
Если дачников ревниво соединял успех, то на Беговой собрались писатели, в основном обойденные судьбой. Взиравшие изнутри свысока на лауреатов-нуворишей. Правда, тот же Михаил Бубеннов (из лауреатов) смотрел на неудачников с иного высока — высока официального признания, не светившего тем, кто презирал его успешность.
Отца презирать было, в общем, не за что — он тоже был пострадавшим, но пострадавшим чужим, не вызывающим такого сочувствия, какое вызвали бы неприятности человека из своей среды.
Из писателей у нас дома вспомнить могу Ираклия Андроникова (он тогда еще не жил в Переделкине). Он изображал взрослым генерала-грузина, а мне подарил тоненькую книжечку — приложение к “Огоньку” с надписью что-то такое, что я — Нилин, сын другого Нилина, которому автор таки является верным другом. Отнесем надпись к привычным для Ираклия Луарсабовича преувеличениям: через два дня на улице он меня уже не узнал.
Наверняка заглядывали к нам и другие писатели. Авдеенко-старший как-то после гостей у нас взял меня с собой в Переделкино; я потому запомнил, что машина на Минском шоссе сломалась, и мы долго стояли в темноте.
Приятелей — писательских детей в Москве у меня, кроме Миши Державина, сына известного переводчика Владимира Державина (они жили дверь в дверь с Заболоцким), не было. С младшим Авдеенко мы теснее дружили в Переделкине — в Москве он мне больше покровительствовал, чем дружил.
И все равно какие-то сцены писательской жизни разворачивались передо мною — как и в Переделкине.
Я стою у подъезда нашего дома — и трое взрослых (отец, Казакевич и Шапиро) гонят меня домой надеть пальто: весна, но пока холодно; я сопротивляюсь, мне интересно слушать их разговор о присвоении Сталинских премий за нынешний год — их присваивали в апреле, по-моему.
Премию получил Эммануил Казакевич. Я слушаю его — он говорит, что за гараж платит сейчас триста рублей, но такая возможность у него есть. Слушаю Казакевича и думаю о переводчике с украинского Льве Шапиро — он в добротной кожаной куртке, когда отправляли меня за пальто, объяснил, что в своей куртке не мерзнет. Шапиро ничего не получил, но вступает в разговор не менее авторитетно, чем Казакевич.
Жил в нашем же корпусе, но в подъезде ближе к воротам прозаик Петр Иванович Замойский.
Замойского можно бы назвать предтечей более поздних деревенщиков. Писал он, правда, менее литературно, чем они.
Замойский был писателем уважаемым, но начальники знали, что Петр Иванович сильно выпивает — и в пьяном виде может позволить себе сказать лишнее.
Как-то шло собрание, где обсуждали Федора Панферова. Замойский попросил слово. Председательствующий оценил его внешний вид и сказал, что дебаты закончены — выступить можно только для справки. “Для справки, — согласился предтеча деревенщиков, — для справки я хочу сказать, что Федька Панферов — зараза и позор нашей литературы”.