Станция Переделкино: поверх заборов
Шрифт:
Липкин тоже в ту зиму жил на чьей-то даче: в Москве четверо (или тогда их было меньше?) детей, тесно, работать над переводами негде.
Вместе с Заболоцким они отправились как-то в Москву — электричек еще не было, ехали на паровике, шедшем в два раза дольше. С портфелями, набитыми рукописями, походили по издательствам. Николаю Алексеевичу, видимо, какую-то работу переводческую дать пообещали, он казался Липкину веселым, оживленным. Собрались обратно. Вдруг Заболоцкий, когда выходил в тамбур покурить, увидел чьи-то ноги в светлых бурках — и тут же решил, что следят за ним: человек в бурках не может быть не оттуда, откуда приходят забирать. Сейчас заберут — конечно
Они вышли из поезда, шли по снегу мимо деревни Лукино — и вслушивались в скрип бурок по тому же снегу — теперь у Заболоцкого уже не было сомнений, что не дойти ему до жилья. Но бурки отстали — бурки носили тогда не только работники органов. А может, это был и работник органов, но не на поэта, отбывшего свой срок, нацеленный.
Заболоцкий жил в дачном поселке словно на ощупь.
Жизнь в писательском мире за годы его отсутствия сильно изменилась. Например, молодой поэт Константин Симонов весь свой немыслимый взлет совершил, пока обэриут Николай Заболоцкий вкалывал на Севере кайлом и спасся от непосильного труда старой профессией чертежника. И вот теперь они квартируют в одном дачном поселке — Симонов о покупке собственной дачи подумывает, а некогда знаменитый автор “Столбцов” — в принадлежащей Литфонду даче на птичьих правах.
Симонов командирован в Америку. А Заболоцкий на паровике добирается до Москвы — и ходит по издательствам в качестве просителя. Притом что, конечно же, не бедный он родственник в литературе — перевел в ссылке “Слово о полку Игореве”. Но литература теперь совсем другая. Что понадобится ей в данную минуту, не всегда точно знает даже Фадеев (Фадеев, кстати, помог и с публикацией “Слова”, и с квартирой в Москве, на что семья Заболоцкого и надеяться не могла).
Заболоцкий держится в Переделкине определенной компании — компании своих, своего, как ему кажется, роду-племени.
Это несколько позднее, когда дела чуть-чуть наладятся и забрезжит перспектива все-таки жить, остаться на свободе, заработать что-то переводами с грузинского (или с какого языка предложат), он позволит себе встречи в Переделкине на другом уже уровне: станет бывать у Пастернака, в компании с Пастернаком напьется на даче Погодина…
Живет зимой на отцовской даче (Корней Иванович тогда еще проводил зимы в городе) Николай Корнеевич Чуковский, у него трое детей, а квартиры, где бы всей семьей разместиться, пока нет. Он пишет роман на материале, накопленном за войну, — был корреспондентом в морской авиации. К середине пятидесятых роман “Балтийское небо” сделает Чуковского-младшего известным и богатым, а в данную минуту с деньгами плохо: будущий роман (и семью) Николай Корнеевич кормит переводами.
Они пьют водку на даче Чуковского — для большинства товарищей по цеху и широкой публики все трое переводчики, и только: Липкин, Заболоцкий и Николай Корнеевич.
К ним на бедный огонек заглядывает Фадеев.
Фадеев сменил Тихонова на должности министра. Но для обитателей Переделкина — тем более пустынного, зимнего — он хочет оставаться (в чем и шарм его министерский) таким же, как они, дачником.
Заболоцкий, Липкин и Чуковский-младший чем-то ему интересны — он же не считает, что писателем быть перестал, до успеха “Молодой гвардии” обитателям чужих дач никогда не дотянуться. Они ему, я думаю, даже симпатичны. Они образованнее большинства литературных генералов, с
Он чем-то может им помочь в смысле некоторого улучшения быта — и ведь помог. Но не может Фадеев — и хочет ли? не по силам, не по власти даже и ему — перевести этих симпатичных литературных тружеников в иной общественный регистр, где дают ордена и квартиры, награждают лауреатскими значками.
Он, впрочем, понимает, что эти бедные люди любым наградам предпочли бы публикацию того, что пишут они не как поденщики, а для души — в чем ищут (а вдруг и нашли) свое предназначение. Но опубликовать хотя бы строчку из недозволенного (и сам министр не всегда понимает, отчего же) Фадееву неимоверно труднее, чем поспособствовать награждению премией очередной бездарности.
Он называет Липкина Семой, как зовут Семена родные и самые близкие друзья. Ему вообще нравится называть писателей уменьшительными именами: Коля, Павлик, — он хочет быть для них своим.
Он в чем-то главном для многих достойных действительно писателей — действительно свой.
Но в чем-то главном — по иным совсем принципам — он должен быть чужим (до враждебности, на какую заводит сам себя) и для самых достойных.
Он уходит от них.
И они ему по-своему сочувствуют — они знают о безнадежности нынешней жизни как бы и не больше, чем он.
Они пишут — и безденежные, и бездомные, счастливее, пожалуй, чем министр, которого уже заждался по-рояльному, по-концертному лакированный “ЗИС” длиной в пол-улицы Вишневского.
Отец мой когда-то сказал, что Фадеев производит впечатление человека, которого снаружи ждет привязанный конь.
Но ждал его не конь, а министерский “ЗИС” — и Фадеев был к нему во всех смыслах привязан.
В повествовании я не раз упоминал лауреатские значки.
Но до сорок седьмого года нагрудного знака не было — только диплом, похожий на плоскую коробку багрового цвета. На квартире Шостаковича я насчитал пять — они пачкой на тумбочке лежали — таких дипломов.
У бывшей нашей дачи было три входа: кроме парадного из сада через открытую веранду (дверь в большую комнату на моей памяти всегда оставалась запертой, в дом проходили через полуовал закрытой веранды) еще два черных (говорили обычно не “черный вход”, а “черный ход” — и мне это казалось таинственным, вроде входа в пещеру).
Сейчас черный ход со стороны ворот и гаража отрублен, дверь забита — впечатление, что оборвалась на полуслове важная для мемуаров фраза.
А я помню, как сидел на этом исчезнувшем крыльце, закрытом козырьком, — и ждал возвращения родителей из города, пока была у нас машина.
И вот на этом крыльце вернувшийся из города отец показал мне белую коробочку; открыл, а там — муаровой ленточкой внутрь медаль с выпуклым профилем Сталина.
С момента присвоения премии отцу прошло семь лет.
“Я эту медаль носить не буду, — сказал отец, — надену, когда будет их у меня три”.
У него не будет и второй.
А я про слова отца вспомню, когда приведет меня матушка на спектакль “Двенадцать месяцев” в Художественный театр зимой пятидесятого года.
У автора пьесы — Самуила Яковлевича Маршака (до полноты плотного, парадного, в очках) — на пиджаке и было ровно три сталинские премии.